Тюремная библиотека


С сайта www.hronos.km.ru

Р.В. Иванов-Разумник

Тюрьмы и ссылки

(Р.В. Иванов-Разумник. Тюрьмы и ссылки. Издательство имени Чехова. Нью-Йорк. 1953.)

"Повторение пройденного"

XVII

Повторение пройденного. Сдача казенного имущества. "Вокзал". Изразцовая труба. Обыск вещей. Обыск личный. "Встаньте! Откройте рот! Высуньте язык!" Анкетная комната. Вычеркивание из списков Бутырской тюрьмы. "Черный ворон". Ну, на этот раз окончательно - прощай Бутырка! Провел я в тебе день в день ровно полтора года...

Куда везут? По всей вероятности, на Лубянку. Прошло уже два месяца после беседы с прокурором и передачи меня опять под высокую руку НКВД. За это время - ни одного вызова, ни одного допроса: обо мне опять забыли. Но вот теперь вспомнили и следствие должно начаться сначала - сказка про белого бычка...

Куда-то приехали. Вывели из "Черного ворона". Нет, не Лубянка - какой-то незнакомый тюремный двор. Повторение пройденного: канцелярия, подробная анкета, внесение в инвентарную книгу и в списки тюрьмы (какой? спросил - не ответили), обыск вещей, личный обыск - "разденьтесь догола!" (в который раз?), баня, выдача казенного имущества - одеяла, кружки, миски, ложки, - и меня повели какими-то переходами по первому этажу многоэтажной тюрьмы, распахнули в одном из коридоров дверь в камеру № 62.

После нашей последней парадной камеры в {382} Бутырке мне показалось, будто из светлых и просторных барских апартаментов попал я в мрачную и грязную людскую, к тому же набитую до отказа. Меня окружили, спросили - откуда? Я сказал, что из Бутырки и поинтересовался узнать, куда это я попал. Ответили: в Таганку!

Таганская тюрьма на противоположном конце Москвы была, по сравнению с Бутырской, во всех отношениях тюрьмой второго сорта. Камеры грязнее и темнее, к тому же в первом этаже, полы щербатые, асфальтовые, стены облезлые. Население битком набитой небольшой камеры - я был семьдесят первым - тоже второстепенно по сравнению с нашим "клубом закоренелых преступников": очень мало "шпионов", всё больше "вредители" разных рангов и степеней. Стаж их был тоже второсортным: не было ни одного, сидевшего более полугода, так что я со своим полуторагодовым стажем сразу же получил хорошее место на нарах, рядом с пожилым представительным человеком. Узнав мое имя, он сказал:

"Приятно, приятно получить в нашу камеру Разумника", на что я, узнав его фамилию, ответил, что и мне не менее приятно оказаться соседом доктора Здравомыслова. Доктор Здравомыслов, известный московский гомеопат, неудачно лечил жену одного из кремлевских заправил, за что и попал в тюрьму, как "вредитель". При мне уже получил он за это три года лагеря и отбыл из Таганки "в неизвестном направлении". Другим моим соседом оказался не менее известный московский окулист, доктор Невзоров, автор ряда научных работ, появлявшихся и в германских медицинских журналах. Это его и погубило: переписывался с Германией.

Был в камере одним из немногих "шпионов".

Еще запомнился мне в этой камере два священника. Как ни странно, а в многолюдном бутырском калейдоскопе за полтора года священника я не встретил ни одного. Первый из них, священник - {383} "обновленец", был упитанный, толстый, веселый, неунывающий человек. Считал свой арест "недоразумением", ничего не рассказывал о допросах и не говорил, в чем его обвиняли. Другой - священник-тихоновец, молчаливый, благообразный и истовый старик, произнес неудачную проповедь о терпении, как долге христианина при всех земных напастях. "Земные напасти" большевики сочли камнем в свой огород и арестовали священника за контрреволюционную агитацию.

Остальные обитатели камеры были все мелкие "вредители", проворовавшиеся исполкомщики, неудачные взяточники и разная "контрреволюционная" мелюзга. Начальник пожарной команды какого-то московского театра недосмотрел короткое замыкание тока в зрительном зале, и хотя быстро потушил возникший пожар, но был произведен во "вредители"; скоро был выпущен "за прекращением дела". Повар "фабри-кикухни" отравил недоброкачественным студнем несколько десятков рабочих, и хотя продукты были выданы санитарным надзором кухни, однако был для острастки посажен в тюрьму; предстоял "показательный процесс". Молодой парень из подмосковного села в пьяной драке ударил бутылкой по голове председателя сельского совета "коммуниста" и попал в тюрьму за покушение на жизнь представителя большевистской власти. И еще, и еще - десятки подобных случаев прошли передо мною.

Быт Таганской тюрьмы ничем существенным не отличался от быта наших бутырских камер, только все было здесь второго сорта: и обеды, и ужины, и "лавочка", и грязная уборная, и баня. Нет, баня была даже не второго сорта, а чем-то похуже. Баня в Бутырке была праздником, баня в Таганке - наказанием. Нашу камеру водили в баню почему-то всегда в середине ночи. Надо было связать все свои вещи узлом в одеяло и, кроме того, тащить с собой тюфяки - полагался один на двоих. В бане тюфяки и узлы с вещами сдавались в дезинфекцию, а нас загоняли {384} в узкий, тесный и холодный предбанник, через силу вмещавший человек сорок, но в который втискивали нас и все семьдесят. Мы раздевались в невероятной тесноте, платье и белье сдавали тоже в дезинфекцию: стирать белье в этой бане не полагалось. Шаек и кранов с водой не было, было штук пятнадцать душей, под каждым одновременно мылось человек пять. А потом - мука с получением белья и платья, мука с одеванием среди дикой давки, мука с разбором развязанных одеяльных узлов с вещами. Измученные всем этим, возвращались мы под утро в свою камеру.

А один раз после бани нас ожидало и еще одно удовольствие: нам не позволили одеваться, оставили дрожать голыми в холодном предбаннике и стали поименно выкликать по списку; вводили по одиночке в соседнее и еще более холодное помещение, где молодая женщинаврач, несколько конфузившаяся, делала нам инъекции - прививку сыворотки против сыпного тифа. Через несколько часов после этой прививки все мы дрожали в потрясающем ознобе, вскоре сменившемся температурой до 40 градусов. В следующую баню эту инъекцию повторили. Удовольствие было ниже среднего.

Еще одно очередное мучение - стирка белья. Два раза в месяц камере раздавали металлические жетоны с номерами. Каждый заключенный должен был связать свое грязное белье в узел, прикрепить к нему веревочкой свой номерной жетон и сдать узел в стирку. Номера жетонов и фамилии владельцев записывались. Через несколько дней мы получали обратно свое уже выстиранное белье, но Боже, в каком виде! Оно было еще более грязное, чем до стирки, только желтым от дезинфицирующего хлорного раствора, смятым и разорванным. Жетоны были перепутаны, владельцы не могли отыскать свое белье, часто попадавшее и в другие камеры.

К счастью для меня, всеми этими таганскими удовольствиями мне пришлось наслаждаться только два {385} c половиной месяца. После образцовой Бутырской тюрьмы мне казалось, что я попал в провинциальную тюрьму где-то на окраинах России.

Но приходившие к нам в Таганку из провинциальных тюрем не могли нахвалиться нашим бытом - пищей, чистотой, порядком, отсутствием тесноты, вежливым обращением администрации. Можно себе представить, что там у них творилось! Вероятно, Бутырская тюрьма показалась бы им землей обетованной.

Так как эта камера № 62 Таганской тюрьмы была последней из всех обитавшихся мною, то теперь, прежде чем перейти к эпилогу и к рассказу о собственной судьбе, остановлюсь немного не на быте камеры, а на общем впечатлении от всего тюремного калейдоскопа. Прежде всего - мало молодежи и мало пожилых людей; большинство - люди цветущего, среднего возраста.

Затем - совершенно неожиданный вывод статистики, сделанный еще в камере № 45 нашим старостой, профессором Калмансоном, когда нас было в ней сто заключенных: среди этой сотни оказалось тридцать процентов коммунистов и тридцать процентов евреев.

Если иметь ввиду, что и коммунистов и евреев порознь во всем Советском Союзе не больше двух-трех процентов всего населения, то нельзя не удивиться этому чрезмерному проценту их в населении тюремном. При этом, конечно, не каждый из тюремных коммунистов был еврей, и не каждый еврей - коммунистом. Возможно, однако, что эта статистика в камере № 45 была случайной и исключительной.

Немногочисленные пожилые люди производили в общем хорошее впечатление: они прошли через горнила революции, через огонь и воду и медные трубы, многие из них побывали уже и в тюрьмах, и в ссылках, и в лагерях, - и тем не менее, большинство из них еще не утратили бодрости духа. Профессор Худяков, впавший в тихое и безвыходное отчаяние, {386} был среди них не правилом, а исключением, да и то многое можно было отнести за счет его тяжелой болезни.

Совсем иное впечатление производила молодежь, по крайней мере половина ее, но должен сразу оговориться: молодежи было очень мало и случалось так, что в нашей камере № 45 были сыновья высокопоставленных военных и штатских коммунистов. Очевидно, в этой среде юноши росли с детства развращенными сладкой жизнью и сознанием безнаказанности своих отцов. Юноши эти, лет семнадцати-восемнадцати сидели по обвинению "в недонесении" на своих родителей. С допросов возвращались веселые, рассказывали, как следователи угощали их чаем с пирожными, а они в благодарность за это подписывали любые оговоры на отцов, все, что приказывали им следователи. Камера относилась к ним с единодушным презрением. Юноши, как на подбор, оказались на редкость тупыми, ни один из них не вошел в какой-либо "кружок самообразования".

Они занимались между собой лишь разговорами о футболе и иных видах спорта и рассказывали друг другу сальные анекдоты. Отец одного из них был начальником штаба московского военного округа, отец другого - начальником милиции города Москвы, отец третьего - замнаркомом. К ним скоро присоединился и четвертый - самый молодой в камере (ему было шестнадцать лет) и самый богатый. В тюремной кассе за ним значилось 17.000 рублей. Когда отец его, видный партиец, был арестован, жена с сыном стали распродавать вещи и обстановку; через две недели арестовали и их обоих.

"Я дал мамаше шестьсот рублей, а себе взял 17.000: на что ей? Она уже пожила всласть, надо теперь пожить и мне"... Заранее объявлял, что покажет на допросе все, что прикажет следователь, хотя бы пришлось утопить и отца, и мать: "Они свое от жизни взяли, а мне надо о себе подумать"... Все эти четыре юноши были законченные мерзавцы, достойный плод {387} коммунистического воспитания. В стороне от них держался и был приятным исключением сын помощника командующего московским военным округом Горбачева, уже расстрелянного по "делу Тухачевского": юноша вдумчивый, многим интересующийся; к своим развращенным сотоварищам и он относился с презрением.

Но это были дети развращенной партийной верхушки, обобщать эти наблюдения не приходилось. Рядом с ними в камере сидели и другие юноши (их тоже было не много - трое-четверо), например, мой многомесячный сосед, студент "троцкист" Зейферт, молодые люди по двадцать лет. Они с презрением смотрели на "партийных ублюдков" (по их выражению), интересовались наукой, искусством, литературой, философией, жадно расспрашивали о всем том, что было запретным плодом в круге высшего советского образования. На допросах вели себя стойко и часто возвращались с них, претерпев и удары, и издевательства, - вроде того студента, заболевшего ангиной, о котором я рассказал в своем месте. Они составляли часть тех "не сознавшихся", которых вообще не так много было в камерах.

Я уже указал, что за все время моего пребывания в тюрьме я насчитал только двенадцать человек, имевших мужество "не сознаться" даже после самых тяжелых резиновых допросов. Не сознаваться, если не применялись палочные аргументы - заслуга не великая, но не сознаться, когда после допроса приходилось иной раз быть замертво доставленным в лазарет - совсем другое дело. Вот таких мужественных людей я насчитал всего двенадцать из тысячи, прошедших передо мною. Громадное большинство "во всем сознавшихся" относилось к этим единицам с явным недоброжелательством, хотя, может быть, и с тайным уважением. Но недоброжелательство брало верх. А, ты после истязаний все же не пожелал сознаться, а я вот не вытерпел, "сознался".

Ты значит {388} хочешь быть лучше меня? В забытом рассказе Леонида Андреева "Тьма" эта психология выражена в сжатой формуле - в словах проститутки, обращенных к революционеру: "Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?" Надо сказать, однако, что недоброжелательство это никогда не проявлялось в грубых формах. Но в других тюрьмах оно, судя по рассказам, доходило до границ невероятного.

В середине 1938 года в нашу камеру № 79 попал привезенный из Челябинска и Свердловска "вредитель", просидевший по три месяца в тюрьмах каждого из этих городов. Он, конечно, пришел в восторг от "райских условий" нашей бутырской жизни, рассказал жуткие вещи о быте провинциальных тюрем в этих городах, где спешно были выстроены и новые тюремные бараки. Но бараки эти предназначались только для "уже сознавшихся". "Еще не сознавшиеся" сидели в тюрьме, где к ним применялись провинциальные методы воздействия - вроде тех, о которых рассказывал нам доставленный в Бутырку из Баку член азербайджанского ЦИК'а Караев. Если все эти воздействия все же не приводили к желанному результату, то упорствующему говорили: "Ну, хорошо же, завтра переведем тебя в барак № 1". Это был барак "сознавшихся", знаменитый на всю тюрьму. Староста в нем был некий звероподобный грузин, вполне усвоивший себе формулу андреевской проститутки. Упорствующего доставляли в этот барак и сообщали: "Вот этот не хочет сознаваться!" - "А, ты не хочешь сознаваться, а я вот сознался? Ты хочешь быть лучше меня? Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохой? Ну погоди же!"

- И начинались пытки, перед которыми бледнели все тюремные истязания. Грузин начинал с того, что сажал упорствующего по горло в полную мочой бочку - парашу и держал в ней его сутки. Если это средство не помогало, начинались пытки, о которых и вспоминать не хочется... Слава барака № 1 была столь велика, что многие {389} упорствовавшие в тюрьме, предпочитали "сознаться" при первой же угрозе отправки их в этот барак... Грузин был зверь и выродок. Но весь барак, сотни людей смотрели и видели, некоторые, быть может, помогали, некоторые быть может злорадствовали... Вот до какого озверения может довести людей озверевшая советская власть!

Можно спросить: как же при всем этом люди сохраняли еще свой разум, не сходили с ума? Многие сходили. И еще удивительно, что в общем лишь небольшой процент заключенных заболевал душевно. Впрочем, для них, тихих и буйных, было отведено в Бутырке обширное помещение. Кандидатов в "тихие" мы не один раз наблюдали среди наших сокамерников. Сидит человек и горько плачет, не переставая, никакие утешения и уговоры не помогают. Или в полном отчаянии сидит молча, уставясь глазами в одну точку, сидит часами, отказываясь от еды, не вступая в разговоры, не отвечая на вопросы. Потом то один, то другой из них, вызванный на допрос "вез вещей", больше не возвращался в камеру. Дежурный по коридору приходил за их вещами и уносил их куда-то. Ну, значит - попал уже бедняга, в тихое или буйное отделение. А о "слегка тронутых", вроде румынского летчика, или инженера Пеньковского, я уж и не говорю.

Когда меня в ноябре 1937 года отправили в первый раз на Лубянку, я, в ожидании отправки, часа три просидел в изразцовой трубе бутырского "вокзала". В соседней трубе безумолчно гудели два голоса: тоненький фальцет и густой бас. Что-то невероятное: в соседней трубе происходил как будто настоящий допрос!

- Так ты, мерзавец, ни в чем не хочешь сознаваться? - гремел бас.

- Товарищ следователь, ну как же я могу признаться?.. Верьте моей совести, ни в чем, то есть ни в чем не виноват! Ах, Господи Боже Ты мой, ну как {390} мне, ну как же мне убедить вас, дорогой товарищ следователь! - жалобно плакался фальцет.

- Я тебе не "товарищ", сукин ты сын! Вот тебе! Получай за "товарища"! - раздался гулкий звук оплеухи.

- Господин следователь...

- Получай за "господина"!

- Гражданин следователь, ради Бога не бейте меня!

Я долго пребывал бы в полном недоумении, если бы не раздался стук в соседнюю дверь и окрик: "Не шуметь в изоляторе!" Голоса смолкли, но через минуту-другую диалог возобновился в прежних тонах. Душевнобольной разыгрывал сцену в лицах: густой бас - это был "следователь", плачущий фальцет - он сам допрашиваемый... И неужели же этого больного человека тоже везли на допрос в Лубянку? Или, может быть, наоборот - из Лубянки привезли его в Бутырку, в камеру душевнобольных?

У многих из нас возникал вопрос: знают ли кремлевские заправилы о нависшем над всем Советским Союзом кошмаре избиений и пыток в тюрьмах?

Надо полагать, что Кремль не мог не знать о всех тех преступлениях, какие именем его, творились по всем закоулкам страны, начиная с первопрестольной столицы. А если не знал - тем хуже: чего стоит такая власть, которая не знает, что творится именем ее среди бела дня, в пяти минутах ходьбы - от Кремля до Лубянки!


Р. В. ИВАНОВ-РАЗУМНИК

ТЮРЬМЫ и ССЫЛКИ

ИЗДАТЕЛЬСТВО ИМЕНИ ЧЕХОВА

Нью-Йорк

1953

Памяти Варвары Николаевны Ивановой (+ 18 марта 1946 года в Рендсбурге), вместе с которой мы сорок лет переживали содержание этой книги.

ПРЕДИСЛОВИЕ

Имя писателя Р. В. Иванова-Разумника известно русским людям старшего поколения. Он был не толь-ко современником эпохи расцвета русской духовной культуры и литературы XX столетия, но и деятельным ее участником.

Менее известен Иванов-Разумник молодому по-колению русских читателей. Вот почему и хочется отметить основные вехи литературно-общественной биографии этого писателя.

Р. В. Иванов-Разумник (1878-1946) окончил Исто-рико-философский факультет СПБ Университета. Литературной деятельностью начал заниматься в 1907 году. Никогда не был членом какой бы то ни было партии, но всю свою жизнь продолжал (а по мнению ГПУ даже возглавлял) то направление народничества, которое определяется именами Герцена, Чернышевского, Лаврова и Михайловского. Имя Иванова-Разумника, конечно, занесено было на черную доску. В период 1921-1941 гг. он был многократно арестован советскими властями, сидел по разным тюрьмам, был в ссылке. В августе 1941 г. был освобожден и временно проживал в городе Пушкино (бывшем Царском Селе), которое в октябре 1941 г. было занято немцами. Был вывезен в Германию и вместе с женой помещен за колючую проволоку в лагере Кониц (Пруссия). Летом 1943 г. Иванову-Разумнику вместе с женой удалось освободиться из немецкого лагеря и пере-селиться временно на отдых в Литву. Вырвавшись на свободу, он торопился писать, и здесь за очень короткое время успел написать четыре книги. Весной {8} 1944 г. Иванов-Разумник покинул Литву и вернулся в Кониц, где поселился уже на частной квартире, у друга. Зимой 1944 г. начались бесконечные скитания по разрушающейся Германии, которые окончились в г. Рендсбурге на Кильском канале. Во время этих скитаний и погибло большинство рукописей.

После продолжительной болезни, в марте 1946 г., скончалась жена Иванова-Разумника, за которой он самоотверженно ухаживал, поддерживая ее физические и моральные силы. После смерти жены, которая была ему верным другом и спутником всей его жизни, он переезжает к родственникам в Мюнхен с уже сильно пошатнувшимся здоровьем.

Скончался Иванов-Разумник 9 июня 1946 г. от удара, проболев всего пять дней и не приходя в сознание.

В основе миросозерцания Иванова-Разумника ле-жало характерное для дореволюционной интеллиген-ции стремление осуществить свободное развитие и утверждение человеческой личности и создать такие формы общества, при которых это было бы возможно. Считая какую бы то ни было партийную принад-лежность ограничением независимой мысли, Иванов-Разумник никогда не вступал в ряды какой-либо политической партии. Наиболее близким ему было "народничество" и он считал себя продолжателем духовных традиций идеологов этого течения общественной мысли. В продолжение всей своей жизни с редкой последовательностью, а впоследствии и с редким мужеством, он являлся непримиримым и не-поколебимым противником марксизма и не раз вел ожесточенные дискуссии с наиболее выдающимся его представителем Георгием Плехановым. Такие его взгляды и послужили причиной пресечения его само-стоятельной писательской деятельности уже начиная с 1923 года. Повествуя о судьбах писателей в совет-ской России за последние 25 лет, до Второй мировой войны, Иванов-Разумник делит их на три группы: {9} погибших (физически), приспособившихся ("лакеи") и "задушенных"; к последним он причисляет и себя.

В настоящее время в печати уже появилось не-мало свидетельских показаний, повествующих об ис-тинном положении вещей в СССР. Однако, книга "Тюрьмы и ссылки" является не только повествова-нием и человеческим документом огромной важности. Она с необычайной силой вскрывает самую суть явле-ний. Чтобы создать такую книгу, надо было обладать необычайной зоркостью, присутствием духа и глубокой человечностью Иванова-Разумника.

В "Тюрьмах и ссылках" страшны не только личные судьбы людей, истязания, зверские расправы, -- страшна возникающая с неотразимой убедительно-стью общая картина полного и систематического уничтожения человеческой личности. Это тот "воз-дух" советской действительности, в котором человек задыхается и за пределами тюрьмы.

Холодно рассчитанная жестокость и бесправие, возведенное в систему, являются методами и целью власти для подавления воли к сопротивлению через моральное унижение и лишение самого сознания человеческого достоинства. Это моральное уничто-жение человека проводится по всему необъятному пространству СССР.

Нужно ознакомиться с трудом Иванова-Разумника, чтобы убедиться, что тюрьмы не могли сломать его волю и при всех обстоятельствах он оставался верным себе -- человеком редкого благородства, который сохранил даже в "ежовские" времена свою полную духовную независимость.

Янковский

ОТ АВТОРА

У каждой книги -- своя судьба, даже тогда, когда она еще не книга, а только сырая рукопись. Судьба рукописи этой книги была весьма необычной: це-лый год лежала она закопанная в могиле, и если уце-лела, то лишь благодаря стечению маловероятных случайностей.

Осенью 1933 года, после восьмимесячной одиночной камеры в Петербургском доме предварительного заключения, после кратковременной ссылки в Сибирь, попал я на трехлетнюю ссылку в Саратов, -- на полную "свободу" (умеряемую ежемесячными семикратными явками в ГПУ), на полное безделье. Никакой работы найти не мог, да особенно и не искал ее: благодаря щедрой денежной помощи друга, жизнь была обеспечена, и я имел свободных 24 часа в сутки. Стал по-немногу писать свои житейские и литературные воспоминания, исписал две толстые тетради, всего листов 15 печатных; дошел в них до начала девятисотых го-дов, до бурных лет нашей университетской жизни. Стал писать большую книгу -- "Письма без адресатов", собрание статей на разные темы. Писал и еще многое -- "в письменный стол", без надежды уви-деть это в печати: я и до тюрьмы и ссылки был писателем, исключенным из литературы, а ссылка нало-жила печать окончательной отверженности.

Среди всех этих никчемных работ уделил время и тому "Юбилей", который теперь составляет главную часть настоящей книги: по свежей памяти записал все то, что случилось со мною в тюрьме, все свое "дело", за которое попал сперва в узилище, а потом и {12} в ссылку, все допросы следователей, весь быт тюремной жизни -- "в назидание потомству":

То старина славна, то и деяние,

Старцам угрюмым на утешение,

Молодцам на поучение,

Всем на услышание...

Всем на услышание -- хотя бы и через десятки лет: авось, рукопись эта сохранится и когда-нибудь узнают изумленные внуки, как в старину живали деды...

Знал, конечно, что очень рискую: если бы при новом обыске и аресте (а их всегда можно было ожидать) "Юбилей" попал в руки властей предержащих, то результатом была бы уже не ссылка, а концла-герь или изолятор. Поэтому старался припрятывать рукопись так, чтобы при предстоящем обыске, буде таковой последует, всемерно затруднить ее нахож-дение.

Но в Саратове ни нового обыска, ни нового ареста не последовало, и по окончании срока ссылки я в конце 1936 года благополучно увез свои рукописи на новое место жительства, в Каширу. В это время го-ризонт уже омрачался, наступали "ежовские време-на", и держать "Юбилей" у себя становилось все бо-лее и более опасным. Я обратился к одному москов-скому другу, который, казалось, (а потом и оказалось), был вне возможных ударов "ежовщины", -- с просьбой взять на хранение мою рукопись, содержа-ние которой было ему совершенно неизвестно. Кстати заметить -- о "Юбилее" я ни единой живой душе (кроме жены) не сказал ни единого слова; и этому московскому другу, согласившемуся приютить мою рукопись, я отвез ее в запечатанном конверте, сооб-щив только, что дорожу ею и не хотел бы, чтоб она пропала.

Друг взял конверт, -- но времена были такие, что и он не рискнул держать у себя дома такое взрывчатое вещество, хотя и неизвестного ему {13} содержания. Он взял большую банку из-под консервов, уложил в нее конверт с рукописью, и ночью закопал банку в своем саду... Вот какие были времена и вот в каком унизительном страхе жили все мы в совет-ском "раю".

И времена эти становились все более и более мрачными, а наши настроения все более и более на-пряженными: 1937 год показал нам такой размах террора, какого мы не испытывали и в годы военного коммунизма. Аресты шли не десятками и сотнями, а десятками и сотнями тысяч. Не было дома, не было семьи, не было знакомых, которые не оплакивали бы своих близких, невинных жертв дикого и безумного террора. Ведь надо было большевистской контррево-люции сравняться с французской революцией 1793 года! Да какое там сравняться! Не сравняться, а пре-взойти: детские цифры жертв робеспьеровского террора не идут ни в какое сравнение с числом жертв террора ежовско-сталинского. Запуганность людей дошла до предела, страх и трепет царили во всех домах.

Я в Кашире все время ждал ареста: всех бывших ссыльных подвергали новому заточению. Насту-пал сентябрь 1937 года -- разгар "ежовщины", -- когда я вдруг получил от московского друга пись-мо с просьбой приехать и взять у него мой экзем-пляр Чехова (под таким псевдонимом скрывалась консервная банка с рукописью). Московский друг мой был запуган не менее других. Он выкопал мою рукопись из ее годовой могилы, вернул ее мне и дал по-нять, что хорошо бы нам "некоторое время" вообще не общаться -- ни лично, ни письменно. Я взял "Юбилей" и вернулся с ним в Каширу. Что было де-лать с рукописью? Благоразумие требовало -- немед-ленно сжечь ее. Велика, подумаешь, потеря для потомства! Но -- жалко было: материал все же был характерный. А потом: вдруг меня и минует новая чаша обыска, ареста, тюрьмы и всего {14} последующего? Я понадеялся на русский "авось" и оставил у себя рукопись.

В моей убогой каширской комнатке, где еле вмещались кровать, столик и стул, стоял, вместо бу-фета, большой деревянный ящик, поставленный "на попа"; между двумя верхними досками его я и втис-нул свой "Юбилей", прикрыв сверху доски скатертью. И хорошо сделал, ибо "авось" не оправдался: через несколько дней свершилось неизбежное, явились агенты каширского НКВД по предписанию из Моск-вы, произвели обыск, забрали все бумаги и рукопи-си, -- а "Юбилея" между двумя досками "буфета" не заметили, -- арестовали меня, отвезли в Моск-ву -- и начался новый круг тюремных испытаний, продолжавшийся почти два года. Только в середине 1939 года, когда Ежова уже убрали и началась эпо-ха сравнительного террорного затишья -- выпустили меня из московской тюрьмы с документом, что освобожден я "за прекращением дела", ввиду отсутствия состава преступления...

Каким же образом уцелел "Юбилей", остававшийся между двумя досками моего импровизированного "буфета"? Не могу не помянуть здесь добрым словом моего каширского соседа, бывшего железнодорожного кондуктора, Евгения Петровича Быкова. Его долго трепали с допросами в каширском НКВД, требуя, чтобы он показал, какие "контрреволюцион-ные разговоры" вел я с ним в течение года моей жиз-ни в Кашире. Е. П. Быков имел стойкость вытерпеть ряд допросов с угрозами и показать чистую правду, что никаких подобных разговоров я с ним не вел. А для такого показания надо было иметь большое мужество. Ведь показал же мой каширский сосед (и показания его мне были предъявлены следователем, как одно из обвинений), с которым я не был знаком и даже не кланялся при встречах на улице, ведь по-казал же он по приказанию каширского НКВД, что он своими глазами видел, как ко мне приезжали из {15} Москвы какие-то подозрительные люди, и что он своими ушами подслушал в вагоне поезда из Каши-ры в Москву, как я, провожая этих подозрительных людей, вел с ними возмутительные разговоры. Нужно заметить, что за весь год моей жизни в Кашире ко мне ни разу никто не приезжал. Несмотря на це-лый ряд допросов и угроз, Е. П. Быков устоял и по-казал только правду, -- что, по советским нравам, должно рассматриваться, как редкое мужество.

После моего ареста жена приехала в Каширу за моими вещами, и тут, разбирая "буфет", случайно нашла между двумя досками тетрадь "Юбилея": видно не судьба была ему погибнуть ни в земляной, ни в дощатой могиле. Когда в середине 1939 года я вы-шел из тюрьмы, а еще через год попал в Царское Село, то стал дополнять "Юбилей" новыми главами, описывающими жуткую тюремную эпопею 1937-1939 годов.

К началу войны, к середине 1941 года, я не успел закончить эту работу -- и очень сожалею об этом, потому что тогда, по свежей памяти, я мог бы записать многое такое, что за последующие годы скита-ний начисто выветрилось из памяти (например, де-сятки фамилий сокамерников). Всегда ожидая нового ареста -- так мы жили! -- я держал "Юбилей" запрятанным среди десятка тысяч томов моей библио-теки -- и случайно спас его после немецкого раз-грома моей библиотеки осенью 1941 года. И здесь, видно не судьба была ему погибнуть. О разгроме этом я рассказываю в другой книге ("Холодные наблюдения и горестные заметы") и здесь не буду повторяться.

Прошли года. Вместо советских концентрационных лагерей, война занесла нас с женой за проволоч-ные заграждения немецких "беобахтунгслагер" в городках Конице и прусском Штатгарте -- на полтора года. Работать в них было немыслимо. В середине 1943 года вышли мы на свободу и поселились у {16} родственников в Литве, где я в течение восьми месяцев успел написать, дописать и обработать три книги, частью привезенные в черновиках еще из России -- "Писательские судьбы", "Холодные наблюдения" и "Оправдание человека". Окончательно обработать "Юбилей" все еще не приходилось. В начале 1944 года вихрь войны погнал нас на запад, нашли приют и привет в семье новоявленных друзей, в городке Конице; там я теперь и дорабатываю многострадальный "Юбилей", дописываю свои воспоминания о тюрь-мах и ссылках.

"Юбилей" остается основной частью всей книги. Дописываю лишь страницы, посвященные тюремным переживаниям и впечатлениям 1937-1939 гг., а в ви-де введения -- рассказываю о двух первых моих тю-ремных сидениях, имевших место задолго до "Юбилея". В тетрадях моих воспоминаний, погибших в чреве НКВД, рассказ был доведен до студенческих лет, до известной в истории русского революционного движения демонстрации 4 марта 1901 года у Казанского собора, после которой я попал в Пере-сыльную тюрьму и получил таким образом первое тюремное крещение. Теперь начинаю с рассказа о нем введение в настоящую книгу.

Прошло после этого первого крещения почти двадцать лет -- ив 1919 году крещение повторилось уже в "самой свободной стране в мире", в стране Советов. Рассказ об этом "анабаптизме" составляет второе введение в предлагаемую книгу. Дальше идет давно написанный многострадальный "Юбилей", чудесно избежавший и могилы в земле, и могилы среди досок "буфета", и сожжения в крематории НКВД. Заключает все этот рассказ о тюрьме 1937-1939 гг., надеюсь последней в моей жизни.

Я знаю, что все рассказываемое мною -- мелко и ничтожно по сравнению с тем, что переживали де-сятки и сотни тысяч сидевших в советских тюрьмах, концлагерях, изоляторах в течение долгих лет. {17} Великое дело, подумаешь, в общей сложности года три тюрьмы и столько же лет ссылки неподалеку от культурных центров России! Но мне кажется, что и тот тюремный быт, который я описываю, и те следственные методы, объектом которых был не я один, заслу-живают описания и закрепления на бумаге --

Молодцам юным на поучение,

Всем на услышание...

Апрель, 1944.

Кониц.

Иванов-Разумник.

ПЕРВОЕ КРЕЩЕНИЕ

I.

Время действия -- полдень 4 марта 1901 года, место действия -- площадь Казанского собора в Пе-тербурге. Площадь залита многочисленной толпой: студенты "всех родов знания", главным образом уни-версанты, но много и технологов, и горняков, и пу-тейцев; молодые девушки -- слушательницы Высших Женских Курсов. Много и штатских людей, среди них не мало и пожилых. Вижу в толпе седобородую и всегда весело-оживленную фигуру известного публициста Н. Ф. Анненского; неподалеку от меня две восходящие марксистские звезды -- ходившие тогда в социал-демократах П. Б. Струве и наш университетский профессор М. И. Туган-Барановский. Но моло-дежь -- преобладает, заливает густою толпой всю громадную площадь. Тротуары Невского проспекта тоже залиты и просто любопытствующими и втайне сочувствующими зрителями: всем известно, что ровно в полдень, когда ударит пушка с Петропавловской крепости -- студенты пойдут демонстрацией по Нев-скому проспекту.

На демонстрацию эту созвал нас подпольный студенческий "Организационный Комитет", чтобы вы-разить этим протест против мероприятий министра народного просвещения Боголепова, создателя "вре-менных правил" о сдаче в солдаты студентов, наибо-лее замешанных в бурно развивавшемся студенческом движении. Боголепов был убит выстрелом бывшего студента Карповича 14-го февраля 1901 года, но "вре-менные правила" не были отменены. В виде протеста мы объявили забастовку в стенах университета, а {20} теперь заключали ее демонстрацией на улицах города; тысячи студентов отозвались на призыв Органи-зационного Комитета. В этот день после демонстра-ции арестовано было около полутора тысяч студен-тов, в том числе и я.

II.

Итак -- я в тюрьме! -- в первый, хотя, как оказалось, к сожалению, и не в последний раз в своей жизни. С любопытством стал я осматриваться.

Большая светлая камера шагов в пятнадцать длиною; широкое, забранное решёткой окно, а из него -- далекий вид на сады Александро-Невской Лавры и на южные кварталы Петербурга. Двери в коридор нет, ее заменяет передвигаемая на пазах решётка с толстыми прутьями, сквозь которые можно просунуть не только руку, но, пожалуй, и голову. По-середине камеры -- длинный узкий стол и две такие же длинные скамьи; несколько табуреток. Вдоль правой стены -- двенадцать подъёмных коек, вдоль левой -- восемь, а в левом углу -- сплошная железная загородка в рост человека, за ней -- уборная, культурные "удобства" с проточной водой, раковина и кран. Какой-то остряк, пародируя наши студенческие "временные правила", уже вывесил в этом укромном уголке "вре-менные правила" для пользования сим учреждением: воспрещается входить в него за час до и за час после обеда и ужина. Койки -- легкие, подъёмные:

холст, натянутый между двумя толстыми палками, и небольшая соломенная подушка; поднимал и при-креплял к стене свою койку кто хотел. Тепло, -- паровое отопление. Чисто, -- ни следа тюремного бича, клопов, им негде было завестись. Чистые стены, выкрашенные масляной краской. Вообще -- тюрьма образцовая.

Зато поведение наше в этой тюрьме было далеко не образцовое, с точки зрения тюремной администра-ции. С первых же дней нашего пребывания мы {22} завоевали себе такие вольности, что тюрьма превра-тилась в какой-то студенческий пикник. Шум, хохот, хоровые песни гремели по всем камерам; мы отвое-вали себе право по первому же нашему желанию выходить в коридор и посещать товарищей в со-седних камерах; коридорный страж то и дело гремел ключами, выпуская и впуская нас. На третий день начальству это надоело -- и решётчатые двери в ко-ридор были раз навсегда открыты и днем, и ночью; мы могли свободно путешествовать по всему этажу, воспрещено было только спускаться во второй этаж, где сидели курсистки, отвоевавшие себе такие же права. В первый этаж согнали "уголовников", с кото-рыми мы немедленно вступили в общение, спуская им из окна на веревках и записки, и папиросы, и всяче-скую снедь.

Чем и как кормила нас тюрьма -- совершенно не помню, да это и не представляло для нас ни малей-шего интереса: уже на второй или третий день раз-решены были неограниченные передачи с воли. Наша камера была особенно богатой, так как в ней оказалось большинство петербуржцев и мало провинциалов. Что ни день, то один, то другой из нас получал богатые передачи от родных и знакомых. Я получал огромные домашние пироги; семья милых друзей, Римских-Корсаковых, присылала мне целые корзины с фруктами -- яблоками, грушами, апельсинами, виноградом. Другие товарищи получали столь же обиль-ные дары. Мы осуществили коммунизм потребления: все получаемое складывалось на стол и староста делил на двадцать частей. Но съесть всё оказалось невоз-можным; тогда мы связывали остатки в газетный пакет и спускали на веревочке в первый этаж, уголов-никам, откуда тем же путем приходила благодарственная записка. Известный табачный фабрикант Шапшал, сын которого разделял нашу участь, прислал нам 10.000 папирос, время от времени повторяя такой подарок; выкурить всё было невозможно, и мы снова {22} делились присланным с первым этажом, доказывая этим свою "сознательность".

Через неделю были разрешены свидания, -- и они тоже представляли собою нечто вполне необычное в тюремных условиях. В обширном зале первого этажа, заполненной столами и скамьями, собирались два раза в неделю после полудня родные, друзья и знакомые заключенных студентов и курсисток. Нас поименно выкликали по камерам -- "на свидание"!; мы спускались вниз и попадали в жужжащий улей, не сразу ухитряясь найти в нем родных и друзей; усаживались за столами. Надзора никакого, да и какой надзор возможен в толпе из сотни посетителей и стольких же арестантов и арестанток? К студен-там без родни в городе приходили фиктивные "невесты", к курсисткам -- такие же "женихи"; к одному из коллег пришли три невесты сразу, так что начальник тюрьмы, вызвав к себе счастливого жениха, попросил установить его, какая же из трех невест -- настоящая? Но в том-то и дело, что "настоящей" среди них не было; тогда невесты эти решили ходить по очереди. Шум и веселье царили на этих необычных тюремных свиданиях, а если какая-нибудь старушка и утирала слезы, оплакивая заблудшего сына, то старалась делать это втихомолку. Час свиданья проходил незаметно, и мы веселыми группами возвращались в свои камеры, еще на лестнице начиная распевать песни.

Нечего сказать, "тюрьма"!

Но не всё же песни; были в камерах и установ-ленные нами самими часы добровольного молчания после обеда -- "мертвый час", когда не разрешалось не только петь, но даже и разговаривать: часы чтения и работы. Книг было передано нам множество и выбор чтения был большой. В эти часы я сумел написать давно задуманную работу по исчислению конечных разностей, -- "на воле" всё не хватало времени для этого. Мои сосед, филолог, по прозванию Юс {23} Большой, копался в это время в санскритской грамматике, а один из юристов работал над кандидатской темой о величине воспроизводства в капиталистическом обороте. Но надо правду сказать, что мы плохо соблюдали поговорку -- делу время, а потехе час, предпочитая, наоборот, предоставлять час делу, а остальное время отдавать потехе. В самой большой камере, так называемой "восточной", устраивались из столов настоящие подмостки для театра, где почти каждый вечер давались импровизированные представ-ления, концерты, скетчи. Иногда представления заме-нялись докладами и лекциями на разные темы, с по-следующим горячим обменом мнений. Я повторил тут свой доклад "Отношение Максима Горького к совре-менной культуре и интеллигенции"; доклад вызвал много споров и слухи о нем докатились до второго этажа. Курсистки послали делегацию к начальнику тюрьмы с просьбой, чтобы и им была дана возможность прослушать этот доклад. Разрешение было дано, и вот в какой курьёзной обстановке он состо-ялся. В назначенный для него день, к семи часам вечера всех курсисток "уплотнили" в самой большой камере второго этажа, входную решётку задвинули и заперли, а в коридоре перед нею поставили столик и стул для докладчика. Начальник тюрьмы пришел за мной, привел меня во второй этаж -- и сам при-сутствовал на чтении моего доклада, хотя и не принял участия в последовавших прениях... Да, много курьезного было в нашей тюремной жизни!

Любители карт "винтили" с утра и до вечера. Был устроен "общекамерный шахматный турнир Пе-ресыльной тюрьмы", в котором приняло участие по-сле строгого предварительного отбора пятнадцать человек: играя тогда в первой категории, я лег-ко выиграл все 14 партий подряд и получил приз -- красиво разрисованный диплом на звание "шахматного тюремного чемпиона"...

Да, нечего сказать, "тюрьма"!

{24} В заключение расскажу, характеризуя ее, смешной анекдот, не очень умным героем которого был я сам.

В феврале этого года приехал на свои первые гастроли в Петербург Московский Художественный Театр; простояв ночь на морозе в очереди у кассы, я и другие студенты и курсистки добыли себе абонементные билеты на шесть предстоявших в марте спектаклей. До 4-го марта удалось повидать первый из них, "Дядю Ваню", который всех нас свел с ума; "Доктора Штокмана", где потряс своей незабываемой , игрой Станиславский, я увидел, насколько помню, уже после тюрьмы. Но так или иначе -- пьесы шли, абонементный билет лежал у меня в кармане, а я сидел, как никак, в тюрьме, -- такая обида! И вот я от великого ума отправился на аудиенцию к началь-нику тюрьмы и держал ему примерно такую речь: сегодня вечером в Художественном театре идет такая-то пьеса (насколько помню -- "Одинокие" Гауптмана), а у меня пропадает абонементный билет. Разре-шите мне на этот вечер выйти из тюрьмы, -- даю честное студенческое слово, что не подведу вас и не позднее двенадцати часов ночи снова займу свое место в камере.

Начальник тюрьмы -- иронический был человек! -- вежливо и с наружной серьезностью объяснил мне, что он вполне верит честному слову господина студента, но не думает ли господин студент, что из сотен заключенных товарищей и товарок могут най-тись многие десятки, в карманах которых лежат такие же абонементные билеты? Он охотно отпустил бы на честное слово господина студента, но тогда при-дется на том же основании и туда же выпустить целый скоп людей; не думает ли господин студент, что это было бы во многих отношениях неудобно, а для него, начальника тюрьмы, даже и невозможно?

Я согласился с этими доводами и, несолоно хлебавши, возвратился в камеру. Воображаю, как хохо-тал, выпроводив меня, начальник тюрьмы; да и я {25} еще до сих пор со смехом вспоминаю эту свою глу-пую эскападу. А все-таки: при каких других условиях тюремной жизни возможна была бы у заключенного самая мысль о такой дикой просьбе? III.

Недели через полторы прибыли в тюрьму жандармские офицеры, и нас пачками стали вызывать на допросы. Дошла очередь и до меня, -- я предстал пред суховежливым, неистово курящим и безмерно скучающим жандармским ротмистром. Он предложил мне заполнить анкету (сколько их я впоследствии заполнял в своей тюремной жизни!); в ней после обычных биографических вопросов ставился упор на два пункта: во-первых, состоите ли вы членом какой-либо партии или организации, и вовторых, с какой целью явились вы на демонстрацию 4-го марта? Мы заранее решили отвечать на эти вопросы однотипно (чем, вероятно, и объяснялось скучающее выражение лица жандарма) : в организациях и партиях не со-стоим, на площадь Казанского собора явились 4-го марта с исключительной целью протестовать против сдачи в солдаты наших товарищей. Анкета была бы-стро заполнена, жандарм бегло просмотрел ее и сказал: "Вот и всё; можете идти".

При таком порядке допросов неудивительно, что несколько сот человек были допрошены в три-четыре дня. Прошла еще неделя -- в тюрьму явились те же жандармы и предъявили каждому из нас именную бумагу, гласившую, что имя рек такой-то исключен из университета и высылается из Петербурга; предла-гается самому ему выбрать то место или город (за исключением университетских), в коем он желает иметь

местожительство.

-- Каков же срок этой ссылки? -- спросил я.

-- Это не ссылка, а высылка, -- ответил жандарм, -- срок же будет определен дальнейшими по-становлениями власти. Напишите здесь точный адрес места, какое вы избираете для жительства.

{26} Я написал: имение Д-и, Н-ской губернии П-ского уезда; это было имение семьи моего кузена, профес-сора П. К. Я., где я проводил почти каждое лето, а теперь мог встретить и весну. Жандарм сообщил нам, что завтра же все мы будем освобождены и должны будем дать подписку о выезде из Петербурга в не-дельный срок; в случае невыезда будут приняты "решительные меры".

Наступило "завтра". Шумное прощание с това-рищами, овация начальнику тюрьмы (с речью одного коллеги: "Хоть вы и тюремщик, а все-таки хороший человек! Желаем вам перестать быть тюремщиком и остаться человеком!"). И всего-то нашего пребывания в этой необычайной тюрьме было меньше трех недель...

Всей нашей очень сдружившейся камерой отправились мы прямо из тюрьмы к фотографу и снялись группой; фотография эта сохранилась у меня до раз-грома моего архива войной 1941 года. Потом -- по домам: объятия, слезы, соболезнования. Потом -- на 10-ую линию Васильевского острова, в знаменитую нашу студенческую "столовку": веселые встречи с товарищами, выпущенными из других тюрем. Потом -- шумная неделя предотъездных сборов, ликвидация университетских дел, хождение в полицию для вы-правки "проходного свидетельства".

И вот -- я в деревне, отдыхаю от тюрьмы (было от чего!) и от бурно проведенного университетского года. Первый раз в жизни встречаю в деревне весну. Конец марта, начало апреля, Пасха; жаворонки давно уже прилетели, стаивает последний снежок; через ме-сяц распустится сирень и защелкают соловьи.

Но ни до соловьев, ни до сирени не привелось мне дожить в деревне. В апреле месяце министром народного просвещения был назначен генерал Ванновский, чтобы закончить собою кратковременную эпоху "сердечного попечения" о студенчестве. В кон-це апреля я получил официальную бумагу: имя рек сим извещается, что он снова принят в университет {27} и имеет право вернуться в Петербург для продолже-ния учебных занятий и сдачи экзаменов.

И вот я снова в Петербурге, в университете, в "столовке", в шумном потоке студенческой жизни. Генерал Ванновский обещает "серьезные реформы" в университетской жизни с начала осеннего семестра. Экзамены, снова деревня на все лето -- и осень 1901 года в Петербурге, когда для университета долж-на взойти "заря новой жизни"... IV.

К началу учебного года была введена в университете обещанная реформа: был организован институт избираемых студенчеством старост; до этих пор каж-дый студент рассматривался правительством как "от-дельный посетитель университета", теперь студенчество официально было признано организацией, была разработана университетская конституция (как и во всех высших учебных заведениях), был созван студенческий парламент. Если бы в это время конститу-ция и парламент были даны не студенчеству, а рус-скому обществу -- вся дальнейшая история России могла бы пойти иначе.

Наш университетский парламент состоял из пяти-десяти шести человек; каждый курс каждого факуль-тета избирал своих представителей, "старост". (К слову сказать -- наш "совет старост" тоже снялся большой группой, и снимок этот до последних вре-мён тоже сохранялся у меня) л Выборы происходили по всем правилам конституционного искусства: речи кандидатов, борьба "академистов" -- политически "правых" студентов -- с либеральной и социалистической частью студенчества, голосование шарами. Правые потерпели полное поражение: от них прошел в старосты только один представитель второго курса филологов, Леонид Семенов, дальнейшая трагическая судьба которого отмечена в истории русской литературы. От четвертого курса математического {28} факультета в старосты был выбран я, -- и началась для меня бурная зима 1901-1902 года.

Студенческий парламент разделился на крайнюю правую, немногочисленный либеральный "центр" и многочисленную "левую" из радикалов и социалистов. Заседания, очень частые и на которые созывали нас официальными повестками, происходили под председательством назначенного для этого университетом профессора философии А. И. Введенского; инициа-тива собраний должна была исходить либо от пред-седателя, либо от группы старост, числом не меньшим, чем треть старостата. Напрасно А. И. Введенский старался ввести заседания в академическое русло, увеще-вая нас не выходить за пределы чисто университетских требований. Куда там! Мы сразу же предъявили требования общегосударственные, в роде обуздания полицейского произвола, отмены административных ссылок и высылок, свободы слова в университете и за пределами его. Бедного профессора-председателя мы совсем затравили, -- раз даже он упал в обморок после бурного заседания...

От времени и до времени староста устраивал общее собрание своего курса (устраивалось и общее собрание факультета), на ко-тором выступал с отчетом о деятельности старостата; происходили жаркие споры и прения, голосование всегда давало победу "левому" громадному большинству. Старостат, призванный успокоить студенчество, сыграл противоположную роль, -- он революционировал и тех студентов, которые раньше оставались нейтральными, были "ни в тех ни в сих". Теперь громадное большинство оказалось "в сих", студенчество левело с каждым днем. Партии социал-демократов и социал-революционеров быстро пополняли свои ряды новыми агентами, а ряды "либералов" (будущих к. д.) редели, не говоря уже о "правых". А так как предъ-являемые на заседаниях старостата требования явно выходили за пределы академического обихода и не могли быть приняты во внимание, то правительство {29} понемногу переходило к испытанным полицейским мерам, а студенчество -- к испытанным способам протеста: забастовкам и демонстрациям.

Снова образовались подпольные "организацион-ные комитеты"; в них вошли многие из старост. Пер-вый комитет, собравшись, сразу же намечал членов второго комитета, своего наследника, который принимал бразды правления в случае ареста членов комитета первого; точно также поступал второй комитет относительно третьего -- и так далее. В виду достаточного количества провокаторов в студенческой форме, аресты организационных комитетов были только вопросом времени. Первый комитет был "лик-видирован" в начале января 1902 года, а к началу февраля в действие вступил уже седьмой организационный комитет, одним из членов которого был и я. И старостатом, и нашим комитетом была назначена новая демонстрация на 4 марта 1902 года, -- как протест против новых и столь старых полицейских мер ничему не научившегося правительства. V.

1-го марта был однако "ликвидирован" и наш седьмой комитет. Рано утром, в 5 часов, раздался звонок, -- ко мне явился полицейский пристав с горо-довым и двумя понятыми. Он ограничился тем, что предложил мне быть у него в участке ровно в восемь часов утра, а также решить к тому времени -- в какой из городов Российской Империи (кроме университетских) желаю я быть высланным. Неявка грозила, конечно, "решительными мерами".

Я был уверен, что высылка на этот раз не огра-ничится одним месяцем, а потому не решился избрать на долгий срок своим местожительством глу-хую деревню. И, действительно, когда я в восемь часов утра явился в участок, пристав предъявил мне бумагу: имя рек такой-то исключается из университета и высылается в (здесь оставлен был пробел для указания места) сроком на два года, с правом весною {30} 1904 года подать прошение в университет о разреше-нии держать выпускные государственные экзамены. Срок для устройства всех дел дается трехдневный; не позднее 3-го марта имя рек обязуется выехать из Петербурга в избранное им место жительства.

Я попросил пристава на месте пробела вписать: "в город Симферополь", -- и тут же получил проходное свидетельство для предъявления его в сим-феропольскую полицию, под надзором коей я должен был состоять. Симферополь я выбрал потому, что здоровье мое настойчиво требовало юга, и потому, что в Симферополе обитал один из моих товарищей по старостату и мог помочь мне устроиться в чужом городе. Пристав предупредил, что за мной будут следить -- исполню ли я предписание о выезде из Петербурга в трехдневный срок.

Описывать Симферопольскую ссылку не буду, скажу только, что очень похожа была она по своей вольности на наше тюремное сидение год тому назад. Симферопольская полиция выдала мне взамен проходного свидетельства паспорт -- и больше меня ничем не беспокоила. Я не имел права выходить и выезжать за черту города, так мне сообщили в по-лиции; а на деле -- мы с товарищем-студентом, ко-ренным тавричанином, надев рюкзаки, немедленно же отправились в путешествие по Крыму, исходили его вдоль и поперёк, сделали пешком с полтысячи верст, и вернулись в Симферополь, черные от загара, после месячного путешествия. Никто этим не интересовался, никто за мной не следил.

Нечего сказать -- "ссылка"!

И первая моя тюрьма, и первая ссылка оказались одинаково опереточными. Много работал, много чи-тал, много писал, много ходил по Крыму.

Ровно через тридцать лет мне пришлось познакомиться и с настоящей тюрьмой и с настоящей под-надзорной ссылкой. Рассказ о них -- впереди, теперь было только введение, весёлое первое крещение.

{31}

ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ

Свершился дней переворот... Александр Блок

Когда-то в очень ранней юности зачитывался я глупо-талантливым романом Александра Дюма "Vingt ans aprХs" и в память этого заимствую у него заглавие, хотя и с небольшой натяжкой: от первой моей тюрьмы до второй прошло не двадцать, а лишь девят-надцать лет. Потом расскажу в общих чертах о глав-ных вехах на этом жизненном пути, а пока отмечу только, что события 1901-1902 года совсем переменили направление всей моей жизни.

Был я студентом-математиком, очень увлекавшим-ся физикой; профессор О. Д. Хвольсон относился ко мне благосклонно и собирался оставить меня при уни-верситете по своей кафедре; я написал у него ряд специальных работ. Но в то же самое время прохо-дил я курс и историко-филологического факультета, отдавая особенное внимание лекциям большого на-шего ученого А. С. Лапподанилевского по социоло-гии (его курс назывался "Систематика социальных яв-лений"), вел работу в его семинаре по комментариям к восьмой книге "Логики" Милля, читал доклады в его кружке; слушал лекции по истории литературы у профессора Жданова, по психологии и истории философии у профессора А. И. Введенского, по греческой литературе -- у Ф. Ф. Зелинского, и целый ряд дру-гих лекций. До сих пор удивляюсь, как у меня на все это сил и времени хватало!

{32} Когда попал я в симферопольскую ссылку, то воз-можность дальнейшей лабораторной работы по фи-зике была начисто отрезана, зато занятия литературой могли продолжаться беспрепятственно: мне по-счастливилось познакомиться в Симферополе с вла-дельцем прекрасной библиотеки по русской литерату-ре 18-го и 19-го века. Я стал подбирать материалы для давно уже задуманной книги, которую собирался озаглавить "История русской интеллигенции". Начал ее с конца этюдом "Отношение Максима Горького к современной культуре и интеллигенции". Проведя год в симферопольской ссылке, получил разреше-ние переехать в глухую деревню Владимирской губер-нии, в имение родителей моей невесты, ставшей в начале 1903 года моей женой. Там я вплотную принял-ся за книгу, которая вышла в конце 1906 года в двух томах под заглавием "История русской общественной мысли". Это определило мою дальнейшую писатель-скую судьбу. Если бы не ссылка 1902 года, я, вероятно, не имел бы времени для такой обширной работы, продолжал бы интересоваться литературой, но вряд ли сошел бы со своего "физического" пути, был бы оставлен профессором Хвольсоном при университете" сам стал бы в конце концов почтенным профессором такой политически безобидной науки, как физика, и избежал бы, надо полагать, позднейших тюрем и ссылок. Впоследствии О. Д. Хвольсон, изредка встречаясь со мной, всегда упрекал за то, что я изменил ца-рице наук, физике, для такой глупости, как литература. Но как быть!

Не сам я выбрал этот путь, мою судьбу решило "сердечное попечение" правительства и длительная ссылка.

Не буду вспоминать здесь о своем дальнейшем литературном и общественном пути; скажу только, что в борьбе марксизма с народничеством я примкнул к последнему, писал против марксизма, скрещивал оружие и с умнейшим его представителем Плехановым и с легкомысленнейшем -- Луначарским. Все {33} это припомнили мне в свое время -- через четверть века -- при допросах в ГПУ и НКВД. Но примкнув к идеологии народничества, я не пошел в партию, в то время политически его выражавшую, -- в партию социалистов-революционеров: я был, говоря словами остроумной сказочки Киплинга, "кот, который хо-дит сам по себе", -- партийные шоры были не для меня. Это не мешало мне принимать ближайшее участие во всех литературных начинаниях этой партии. Когда ее председатель, С. Г. Постников, организовал в Петербурге большой журнал "Завет", я вошел в его литературный отдел редактором. Когда в первые же дни революции 1917г. родилась эсеровская газета "Дело Народа", я опять-таки вошел в редакцию для заведования литературным отделом. Когда осенью 1917 года эсеры разделились на правых и левых, мои симпатии были на стороне последних и я стал вести литературные отделы в их газете "Знамя Труда" и в журнале "Наш Путь".

Все это было записано в чер-ных книгах Чека и ГПУ, и за все это раньше или поз-же предстояло поплатиться. II.

Террор эпохи военного коммунизма был тогда в полном разгаре. Арестовывали и расстреливали "заложников", открывали действительные и мнимые заговоры. Одним из таких был в феврале 1919 года "заговор левых эсеров", никогда не существовавший, но приведший к ряду "репрессий" -- вплоть до рас-стрелов. Тут волна арестов докатилась и до меня. В конце января 1919 года я заболел воспалением лег-ких, а к середине февраля стал понемногу поправлять-ся и мог уже ходить по комнате. Часов в шесть вечера 13 февраля я мирно сидел в моем кабинете в Цар-ском Селе, когда раздался звонок; В. Н. (терпеть не могу слова -- "жена" -- и заменяю его здесь и ниже инициалами имени и отчества) пошла открыть дверь {34} -- и тотчас же в мой кабинет рысью вбежал с револь-вером в руке какой-то штатский низенький человечек восточного типа -- оказался армянином -- а за ним вошел молодой красноармеец с ружьем. Армянин, агент Чеки, предъявил ордер на обыск и арест, спря-тал ненужный револьвер в карман, предложил мне не трогаться с места и приступил к обыску. Увидав биб-лиотеку с тысячами томов, архивный шкал, набитый до отказа, письменный стол, заваленный рукописями и письмами -- он пришел в уныние, совершенно рас-терялся и, видимо, не знал, как быть. Стал рыться в письменном столе, отобрал наугад пачку писем, не заглядывая в них, отложил толстую тетрадь только что начатой мною книги "Оправдание человека". Она была озаглавлена тогда "Антроподицея", и слово это, очевидно, показалось ему подозрительным. Часа два подряд он беспомощно тыкался то туда, то сюда, отобрал в библиотеке несколько томов по анархизму, махнул рукой на архивный шкап, составил из всех собранных материалов небольшую пачку, -- и часам к восьми вечера этот "обыск" был закончен.

Закончив с обыском, армянин предложил мне собираться в дорогу и следовать за ним на поезд в Пе-тербург. Стал собираться: в небольшой ручной че-моданчик положил полотенце, мыло, смену белья, кружку. Времена были голодные: В. Н. могла дать мне только краюшку хлеба фунта в полтора и коробочку с двумя десятками леденцов -- все наши продовольственные запасы. Денег у нас было тоже в об-рез, я взял с собою только две "керенки" по 20 руб-лей. Сборы были недолгие; я простился с семьей, сговорился с В. Н., что она завтра же сообщит о проис-шедшем В. Э. Мейерхольду -- и отправился на вок-зал, эскортируемый слева чекистом и справа красно-армейцем.

Прибыли в Петербург около девяти часов вече-ра; оставив меня под охраной красноармейца, армя-нин отправился вызывать по телефону чекистский {35} автомобиль; он прибыл довольно скоро -- и меня повезли на "Гороховую 2", в здание бывшего градоначальства, в знаменитый центр большевистской охран-ки и одновременно с этим -- пропускную регистраци-онную тюрьму для всех арестованных. Меня ввели в регистратуру, заполнили первую, чисто биографиче-скую анкету, а затем отправили по черной лестнице куда-то "все выше, и выше, и выше"... Вскоре мне пришлось сидеть в подвалах Чеки, а теперь для нача-ла я попал на чердак петербургской "чрезвычайки".

Часть чердака представляла два обширных поме-щения, соединенных между собой открытой дверью. Конвоир сдал меня на руки хмурому, чердачному стра-жу, который, загремев ключами, открыл дверь в эту поднебесную тюрьму и возгласил: "Староста! Номер сто девяносто пятый!". Старостаарестант подошел ко мне, юмористически приветствовал -- "добро по-жаловать", вписал меня сто девяносто пятым в список арестованных и повел разыскивать место для ночлега. Две сотни людей густо населяли это чердачное поме-щение, так что найти свободное место на нарах оказалось делом сложным; наконец,--в глубине второй комнаты меня приняла в свою "пятерку" группа лю-дей, сидевших на нарах. Электрические лампочки под потолком тускло освещали помещение, и я еще не мог как следует осмотреться в густой толпе заключенных. Впрочем, большинство уже спало; немногие сидели и беседовали, разбившись на группы.

Группа, принявшая меня, объяснила, это все заключенные разбиты на пятерки; каждая пятерка -- самостоятельная "обеденная единица": ей подается к обеду и ужину одна миска на пятерых. При быстрой текучести населения этой чердачной тюрьмы каждый день составляются новые списки арестованных и про-исходит новое деление на пятерки. Предложенное мне ложе состояло из голых досок, на них я тут же растянулся, утомленный путешествием и еще не окреп-ший после болезни.

{36} Состав моей пятерки оказался весьма разнооб-разным:

Пожилой обрюзгший человек, бывший военный чиновник, волочивший левую ногу, недавно подстре-ленный около границы Финляндии. Теперь его обвиняли в попытке перейти эту границу; настроен он был мрачно и не ждал впереди ничего хорошего.

Толстенький, кругленький, сытенький и тоже не-молодой еврей, приведенный на чердак незадолго пе-редо мною, еще не допрошенный, но предполагавший, очевидно, не без оснований, -- что обвинять его будут в спекуляции сахарином. Этот был настроен оп-тимистично и все повторял: "Спекуляция! Ну, и что такое спекуляция? Простая торговля! Ну, и кто же теперь не займается этим?"

Молодой и бравый эстонец-солдат, вся вина ко-торого была в том, что в разговорах с приятелями он не раз говорил, как хотел бы попасть на родину и как плохо, трудно и голодно живется теперь "в этом про-клятом революционном Петербурге". Он сидел здесь уже больше недели и голодный блеск его глаз показывал, как нелегко дается ему такое сидение; говорил все больше о еде, рассказывал о национальных эстонских блюдах и приговаривал: "Вот завтра сами уви-дите, что здесь называется обедом: жуткое дело!"

Четвертый, бородатый новгородский мужик, цер-ковный староста в своем селе; арестован и привезен в Петербург "по церковным делам", а по каким именно, объяснить не мог, да и сам толком, повидимому, не понимал.

Пятым был я. А я за что сюда попал?

Пока я, лежа на досках, разговорился со своими соседями, ко мне подошли из первой комнаты два человека и назвали меня по имени и отчеству. Я их то-же признал -- рабочие, левые эсеры, не раз бывавшие по делам завода в редакции "Знамя Труда" и в петербургском комитете партии. Они рассказали мне, что {37} вот уже три дня идут аресты среди бывших левых эсеров по обвинению в заговоре, о котором никто из них решительно ничего не слыхал; они полагали, что и я арестован в связи с этим же делом. Это было вполне правдоподобно, и через несколько часов я убе-дился, что так оно и было в действительности.

Чердак понемногу стихал, сонные всхрапы слышались отовсюду. С непривычки было трудно заснуть, несмотря на всю усталость, и не только потому, что голые доски давали себя чувствовать, но и потому, что задыхался в густом вонючем воздухе помеще-ния, до отказа набитого людьми. А тут еще полчища клопов стали пиявить непереносно. К тому же часто открывалась тюремная дверь и страж зычно выкли-кал чью-нибудь фамилию -- "на допрос"! Старосте приходилось искать вызванного среди спящих, будить для этого чуть ли не всех поголовно. Не успе-ешь задремать, как снова зычное "на допрос", и начинается прежняя история. Так провел я между сном и полубдением добрую половину ночи; был уже третий час, когда я сквозь дремоту услышал свою фамилию.

Меня провели во второй этаж, в ярко освещенную комнату, где за письменным столом сидел следователь, молодой человек в военной форме. Я сразу его уз-нал: год тому назад он ходил в левых эсерах, я часто его встречал обивающим пороги партийного комите-та рядом с редакционной комнатой "Знамени Труда"; знаком я с ним не был и он имел все основания пола-гать, что я его не знаю или не узнаю. Незадолго до убийства Мирбаха он исчез с горизонта, перекинулся к коммунистам -- и вот теперь всплыл одним из сле-дователей Чеки. Как бывшему левому эсеру, ему и поручено было разобрать, а вернее -- состряпать дело о несуществовавшем заговоре его бывших партийных товарищей. Кто он был -- не знаю и фамилии его не помню; по его словам во время моего допроса, выхо-дило, что он до революции был студентом университета, чему, однако, плохо верилось. После окончания {38} моего допроса он сделал на его листе заключитель-ную надпись, начинавшуюся словами: "Настоящим удостоверяю"...

Предложив мне заполнить обычную анкету, сле-дователь взял ее у меня, просмотрел, и, возвращая, сказал:

-- Вы даете ложное показание. На вопрос, были ли вы членом какой-либо политической партии, вы ответили "не партийный" (так всегда писал я в анке-тах, вместо обычного "беспартийный"). Зачеркните это и напишите правду: был членом партии левых со-циалистов-революционеров.

-- Никак не могу этого сделать, -- ответил я, -- так как это было бы неправдой. Никогда членом пар-тии не был.

-- Десятки свидетелей покажут противное!

-- За свидетелями недолго ходить, -- сказал я, -- в ваших тюрьмах сидит ряд членов центрального комитета партии: они подтвердят вам, что вступая редактором литературного отдела их газеты, я заявил центральному комитету, приглашавшему меня прини-мать участие в его заседаниях, что членом партии не состою.

-- Но тем не менее вы постоянно бывали в центральном комитете. Ведь вы состояли его членом?

-- Что же из того, что бывал? Вы ведь тоже по-стоянно бывали в петербургском комитете партии, од-нако же членом его не состояли?

Следователь густо покраснел, узнав, что я его уз-нал, и стал вести допрос в более грубом тоне.

-- Никакая ложь не поможет! Я вас выведу на чистую воду! Но были вы или не были членом пар-тии, а участие в только что раскрытом заговоре ле-вых эсеров принимали, а, может быть, и возглавляли его, мы до этого еще доберемся! Напишите здесь свое чистосердечное признание, оно может облегчить вашу участь.

В указанном мне месте я написал, что о заговоре {39} левых эсеров впервые услышал от следователя, а зна-чит никак не мог принимать в нем участия, буде такой заговор действительно существовал.

-- Вам же будет хуже, -- сказал следователь, про-читав мой ответ, -- советую вам еще пораздумать.

И он углубился в рассмотрение пачки взятых у ме-ня при обыске писем, бумаг и книг. "Антроподицея" остановила на себе его внимание. Помолчав, он все-таки решился спросить -- что значит это слово? Потом усиленное внимание обратил на мою записную книжку, а в ней -- на адреса знакомых; фамилии и адреса эти он подчеркивал карандашом, а потом стал переписывать на отдельные листки бумаги. Это мне не понравилось, и, как оказалось потом, не без основания.

Прошел час, в течение которого следователь занимался своей работой, а я должен был сидеть и "еще подумать". Закончив работу и снова связав все бу-маги и книги в пачку, следователь спросил:

-- Ну что, надумались?

-- Не имел этой возможности, -- ответил я.

-- Очень жаль. Мы с вами люди интеллигент-ные, я ведь был студентом университета, мы могли бы понять друг друга. А вот вы не хотите меня понять, что ваше запирательство только отягчит вашу вину и самым печальным образом отразится на вашей дальнейшей судьбе. Подпишитесь под допросом -- и ждите всего худшего.

-- Буду надеяться на все лучшее, -- сказал я, подписывая бумагу, после чего и он "настоящим удостоверил", потом позвонил и велел стражу отвести меня обратно на чердак.

Было четыре часа утра.

III.

В пять часов утра -- как я потом узнал -- ряд автомобилей с чекистами подъезжали в разных частях {40} города к домам, где жили мои знакомые, адреса кото-рых я имел неосторожность занести в свою записную книжку (с этих пор никогда больше я этого не делал). Были арестованы и отвезены на "Гороховую 2": поэт Александр Блок с набережной реки Пражки, писатель Алексей Ремизов, художник Петров-Водкин, историк М. К. Демке -- с Васильевского острова; писатель Евгений Замятин -- с Моховой улицы; профессор С. А. Венгеров -- с Загороднего проспекта, -- еще, и еще, со всех концов Петербурга, где только ни жили мои знакомые. Какая бурная деятельность бдительных ор-ганов советской власти!

Лишь один из моих знакомых писателей, адрес которого, однако, значился в моей записной книжке, уцелел среди всей этой вакханалии бессмысленных арестов: Федор Сологуб. Когда позднее я спросил его, каким чудом он в ту ночь избежал ареста, он от-ветил, что чудо это объясняется хорошим к нему отношением управляющего домом. Автомобиль подъе-хал и к их дому, чекист потребовал от управдома справки -- живет ли в квартире номер такой-то, некий Федор Сологуб (не подозревая, что это не фамилия, а псевдоним). Управляющий, играя в наивность и уди-вление, ответил, что в квартире номер такой-то живет гражданин Тетерников, а никакого Сологуба в вверенном ему доме никогда не бывало. Поразмыслив не-много, чекист сказал: "А ну его в болото!", -- махнул рукой и уехал, не пожелав более разыскивать какого--то там Сологуба. Так последний и избежал удовольствия познакомиться с чердаком Чеки.

Всех остальных доставили на Гороховую, но не отправили из регистратуры на чердак, где они могли бы встретиться и сговориться со мною, а держали в других помещениях и стали поочередно вызывать на допросы. Там их огорошивали сообщением, что аре-стованы они, как участники заговора левых эсеров. Каждый из них реагировал на эту глупость соответственно своему темпераменту. Маститый профессор {41}

С. А. Венгеров спокойно сказал: "Много нелепостей слышал на веку, но эта -- царица нелепостей". Е. И. Замятин стал хохотать, что привело в негодование следователя, все того же малограмотного студента: над чем тут смеяться? Дело ведь серьезное! Но как ни старался следователь внушить арестованным, что они -- левые эсеры и заговорщики, ничего из этого не выходило; тогда он предложил каждому из них запол-нить лист подробным ответом на вопросы: как и когда они познакомились с левым эсером писателем Ивановым-Разумником? В каких отношениях и сноше-ниях находятся с ним в настоящее время? Какие бе-седы вел он с ними обыкновенно, а за последнее вре-мя -- в особенности?

Каждый из арестованных, кроме обычной анкеты, заполнил и лист ответов на эти вопросы, после чего этих опасных государственных преступников, продер-жав на Гороховой меньше суток, стали отпускать по домам. Какая бессмыслица -- и с каким серьезным ви-дом она делалась!

Исключение составили два человека -- писатель Евгений Замятин и поэт Александр Блок: первого вы-пустили немедленно же после допроса, так что пребывание его во чреве Чеки было всего часа два; второго задержали на целые сутки и отправили на чердак.

Е. И. Замятин так рассказывал мне о сцене до-проса. Нахохотавшись вдоволь по поводу предъяв-ленного ему обвинения, он подробно описал о нашем знакомстве и отношениях, а также заполнил лист не-избежной анкеты, причем на вопрос -- не принадле-жал ли к какой-либо политической партии, ответил кратко: "Принадлежал". После чего между ним и сле-дователем произошел такой диалог:

-- К какой партии принадлежали? -- спросил следователь, предвкушая возможность политического обвинения.

-- К партии большевиков! В годы студенчества Е. И. Замятин действительно {42} входил в ряды этой партии, ярым противником которой стал в годы революции. Следователь был совер-шенно сбит с толка:

-- Как! К партии большевиков?

-да.

-- И теперь в ней состоите?

-- Нет.

-- Когда же и почему из нее вышли?

-- Давно, по идейным мотивам.

-- А теперь, когда партия победила, не сожалеете о своем уходе?

-- Не сожалею.

-- Объясните, пожалуйста. Не понимаю!

-- А между тем понять очень просто. Вы коммунист?

-- Коммунист.

-- Марксист?

-- Марксист.

-- Значит плохой коммунист и плохой марксист. Будь вы настоящим марксистом, вы бы знали, что мел-кобуржуазная прослойка попутчиков большевизма имеет тенденцию к саморазложению, и что только рабочие являются неизменно классовой опорой комму-низма. А так как я принадлежу к классу мелкобур-жуазной интеллигенции, то мне непонятно, чему вы удивляетесь.

Эта ироническая аргументация так подействова-ла на следователя, что он тут же подписал ордер на освобождение, и Замятин первым из арестованных вышел из узилища.

Иное дело было с Александром Блоком. Он был явно связан с левыми эсерами: поэма "Двенадцать" появилась в партийной газете "Знамя Труда", там же был напечатан и цикл его статей "Революция и интел-лигенция", тотчас же вышедший отдельной брошюрой в партийном издательстве. В журнале левых эсеров "Наш Путь" снова появились "Двенадцать" и {43} "Скифы", вышедшие опять-таки в партийном издательстве отдельной книжкой с моей вступительной статьей. Ну как же не левый эсер? Поэтому допрос Александра Блока затянулся и в то время, как всех дру-гих вместе с ним арестованных мало-помалу после до-просов отпускали по домам, его перевели на чердак. Меня он там уже не застал, я был уже отправлен в дальнейшее путешествие, но занял он как раз то место на досках, где я провел предыдущую ночь, и вошел в ту же мою "пятерку". Одновременно с ним попал на чердак и стал соседом Блока наш будущий "уче-ный секретарь" Вольфилы А. 3. Штейнберг.

Через год после смерти Блока он напечатал в вольфильском сборнике, посвященном памяти покойного поэта, свои очень живые воспоминания о том, как автор "Двенадцати" -- "весь свободы торжество" -- провел этот день 14 февраля на чердаке Чеки. (см Сборник памяти А. Блока на нашей странице - LDN). На следующий день Александр Блок был освобожден.

IV.

Вернувшись с допроса, я снова попытался вздрем-нуть на голых досках, но уже с семи часов утра весь чердак проснулся и пришел в движение. Теперь, при дневном свете, я мог рассмотреть своих товарищей по заключению, потолкаться среди них, поговорить с ними. Вот уж подлинно -- какая смесь одежд и лиц, племен, наречий, состояний! Русские, немцы, финны, украинцы, армяне, эстонцы, евреи, грузины, латыши, даже несколько китайцев; рабочие, крестьяне, быв-шие офицеры, студенты, солдаты, чиновники, даже несколько "действительных статских советников", бес-партийные и партийные, а из последних -- главным образом социалисты разных толков, до анархистов включительно; политические и уголовные, а среди по-следних группа "бандитов", так себя именовавших; рваные тулупы и пиджачные пары, рабочие куртки и потрепанные остатки бывших пиджаков, френчи и {44} толстовки -- все промелькнули перед нами, все побывали тут...

Во всех группах, к каким я ни подходил, разгово-ры вращались вокруг одной и той же темы -- возможной "интервенции" мифических "союзников" и неизбежной тогда эвакуации Петербурга большевиками:

всю ночь глухо докатывались до нас орудийные уда-ры. Придется большевикам уходить из Питера -- что тогда они с нами сделают? Выпустят на волю? Пе-рестреляют без разбора? Отберут овец от козлищ? Надо сказать, что громадное большинство отвечало на эти сомнения бесповоротно: всех перестреляют!

Рано утром внесли громадные чайники с горячей жидкостью, именовавшейся чаем; выдали по восьмуш-ке хлеба на человека.

В нашей пятерке еврей-спекулянт щедро подсластил чай сахарином, в изобилии имевшимся в его карманах, -- и это было большой гастрономической роскошью. Солдат-эстонец, в один прием проглотив свою восьмушку хлеба, меланхолически заметил: "И это на весь день". Но горячая жидкость все же немного меня подкрепила и разогнала сонное настроение. Однако, настроение у большинства было подавленное. Какая разница с моей первой, студенческой тюрьмой двадцать лет тому назад! Ни смеха, ни шуток, даже громких разговоров я не слышал. Беседовали, разбившись на группы, и чаще всего вполголоса. Можно было подумать, что здесь собрано не две сотни, а десятка два человек, настолько тихо было в помещении, -- раздавалось только бес-прерывное жужжание голосов. Даже "бандиты" -- и те, поддаваясь общему настроению, присмирели. Да-же анархисты не выходили из общих рамок тревожного ожидания. Все смотрели на себя, как на залож-ников, кандидатов на расстрел, столь частой меры "со-циальной защиты" в эту эпоху военного коммунизма и чекистского террора. Пониженное настроение объя-снялось, быть может, также и острым чувством {45} голода у тех, кто просидел на этом чердаке уже несколько дней.

Действительно, когда в полдень подали "обед", я вспомнил вчерашние слова солдата-эстонца: жуткое дело! Сперва было много суетни, проверка "пятерок"; потом от каждой пятерки отправлялся ее представитель к тюремной двери и там получал миску с бурой жидкостью и пять деревянных ложек; после обеда он должен был сдать все это по счету обратно. Пятерки рассаживались вокруг своих мисок; каждый черпал ложкой и ждал, когда снова дойдет до него очередь. Что представляла собою жидкость, именовавшаяся су-пом или борщом, описать довольно трудно, а дать по-нятие о вкусе и совсем невозможно. Немного мелко искрошенной свекольной ботвы и черных листьев ка-пусты, дветри ложки какой-то крупы, очень мало ку-сочков картофеля, очень много горячей воды, запах селедки: на каждую миску полагалось по небольшой селедке, уже разрезанной на пять частей. С трудом проглотил я доставшийся мне гниловатый кусок, а упитанный еврей-спекулянт, очевидно более избалованный чем я, сейчас же вынул изо рта недожеванный кусок, удивленно заметив: "Ну, и это называется се-ледка!" Солдат-эстонец голодными глазами посмот-рел на недоеденный кусок селедки, попросил разреше-ния взять и мгновенно проглотил. Я достал из чемоданчика краюшку хлеба и разделил ее на пять частей; хоть и немного пришлось каждому, но все же мы мог-ли слегка утолить голод. В шесть часов вечера пред-стоял такой же ужин. Но я не подозревал, что ужинать буду только через пять суток.

Прошло немного времени после обеда, когда за дверью послышалось движение, шум шагов, бряцание оружия. Вошло несколько чекистов, у одного из них был в руках список. Чекист стал выкликать фамилии, вызываемые выходили ("с вещами", было сказано) и становились у дверей. Скоро и я услышал свое имя. Всего собрали нас шестьдесят человек, повели вниз {46} по лестнице, пропустили через проверочную регист-ратуру и вывели на двор. Там командующий этим па-радом чекист отчеканил, что поведет нас в тюрьму на Шпалерную улицу и что того, кто во время пути вый-дет за черту цепи охраны, пристрелят тут же на месте.

Без других инцидентов дошли мы до Шпалерной. Пересекая Литейный проспект около обгорелых раз-валин здания Окружного суда, шедший рядом со мной анархист проворчал: "Жгли, да не дожгли!" Через несколько лет на месте этих развалин поднялось мас-сивное девятиэтажное здание ГПУ. Когда его будут жечь?.. На Шпалерной ввели нас в ворота ДПЗ (Дома предварительного заключения), сдали на руки тю-ремной администрации -- и началась обычная реги-страционная процедура. Усатый тюремщик, очевидно опытный служака царских времен, был груб, деловит. Быстро сам заполнил мою анкету, в которой ме-жду прочим был пункт: "состав преступления". Я крат-ко ответил "писатель", на что усач грубо сказал:

-- Не о профессии тебя спрашивают, а о твоем преступлении.

-- А я тебе и говорю, что преступление мое именно в том, что я писатель.

Усач не стал настаивать дальше, что-то записал и угрожающе протянул:

-- Ничего, голубчик, разберемся!

После регистрации нас развели по камерам. Я по-пал в одиночную камеру No 163 на четвертом этаже. Много лет спустя мне пришлось долгие месяцы провести именно в этой камере, так что описание этой тюрьмы я отложу до предстоящего рассказа о том вре-мени. Приятно было попасть в тихую одиночку после хоть и не шумной, да все же толпы. Было два часа дня. Отдыхать в одиночестве мне пришлось только до семи часов вечера.

Часов в шесть вечера мне принесли ужин -- кастрюльку какого-то пойла. Попробовав, я отложил ложку в сторону и вернул ужин нетронутым: это было {47} нечто еще более жуткое, чем чердачный обед. Огра-ничился на ужин несколькими леденцами и запил их водой из крана.

В восьмом часу вечера отворилась дверь и меня потребовали "с вещами" в регистратуру. Тот же усач проэкзаменовал меня, глядя в анкетный лист: фамилия, имя, отчество, год и день рождения, местожительство, партийность, состав преступления. Дойдя до последнего пункта и получив от меня прежний от-вет, усач снова многообещающе посулил:

-- Ничего, голубчик, уж тебе там покажут!

Там! Где это "там"? Куда это собираются ме-ня отправить?

Усач сдал меня на руки конвойным, трем молодым парням-красноармейцам, с ружьями в руках и с туго набитыми заплечными мешками. Во дворе нас ждал автомобиль. Я и конвой уселись -- и покатили по темным улицам на Николаевский вокзал.

Меня везли в Москву.

V.

Весь этот день 14 февраля был для В. Н. исполнен тревог и хлопот. Утром отправилась она в ТЕО к В. Э. Мейерхольду. Узнав о моем аресте, он пришел в негодование и немедленно же принял со свойственной ему энергией самое деятельное участие во всей этой истории: стал звонить в разные высокие места по те-лефону, куда-то сам ездил, и к середине дня выяснил положение дела -- меня должны были в тот же вечер отправить с девятичасовым скорым поездом в Моск-ву. В. Э. Мейерхольд тут же распорядился выдать В. Н. специальную бумагу, что она командируется в Москву по делам ТЕО (без командировочного доку-мента нельзя было в те времена получить проездной билет), дал ей указания -- к кому в Москве надо об-ратиться, сам немедленно написал в Москву ряд пи-сем. В. Н. успела съездить в Царское Село, устроить {48} домашние дела, вернулась в Петербург -- ив девять часов вечера тронулась в Москву, уверенная, что и ме-ня везут туда же в одном из вагонов этого скорого поезда.

Приехав утром 15 февраля в Москву, В. Н. стала искать меня по московским тюрьмам, а главным об-разом -- на "Лубянке 14", в распределителе областной Чеки, куда меня должны были доставить прямо с поезда и где меня уже поджидали. Однако, меня там не оказалось. Пять дней прошло в тщетных поисках. В. Н. побывала с письмами В. Э. Мейерхольда во всех инстанциях, кои ведали моей судьбой. Ей обещали все выяснить, звонили по телефону в Петербург, -- меня и там не было, петербургская Чека сообщила, что я был отправлен под конвоем в Москву со скорым поездом 14 февраля. Искали по всем московским тюрь-мам -- меня и в них не было. Так прошло 15 февра-ля, и 16-е, и 17-е, и 18-е и 19-е. Что случилось со мной -- об этом никто не мог дознаться ни в Петербурге, ни в Москве.

Случилось же вот что. На Николаевский вокзал конвой доставил меня за полчаса до отхода девятичасового скорого поезда. В нем, как я узнал потом, было "забронировано" Че-кой четырехместное купе для меня и троих моих кон-воиров. Два из них с ружьями остались сторожить меня в зале, третий отправился со всеми документами раздобывать билеты. Все эти три мушкетера были молокососы, необломанные парни деревенского вида и, как оказалось, великие растяпы.

Ушедший за билетами Ванюха долго тыкался по разным местам, ничего не мог узнать толком, вернулся несолоно хлебав-ши, передал все документы товарищу и сказал: "Ну-ка, Петруха, потолкайся теперь ты!" Петруха ушел, где-то пропадал, потом вернулся и растерянно сооб-щил: "А ведь поезд-то тю-тю -- уже ушел!" Тогда третий, Гаврюха, с ругательствами отобрал у Петрухи бумаги и в свою очередь пошел куда-то, потом {49} вернулся, потом забрал на подмогу Ванюху и они вдвоем куда-то бегали, потом перебрали все комбинации из трех по два -- и с ругательствами возвращались об-ратно. Вся эта канитель продолжалась часы. Все вечерние поезда на Москву уже отошли, вокзал опустел. Было уже далеко за полночь, когда, наконец, Ванюхам удалось выяснить нашу судьбу. Они повели ме-ня по каким-то дальним платформам, потом по полу-темным рельсовым путям куда-то во мрак. Где-то, далеко на запасных путях, стоял состав товаро-пассажирского поезда, готовясь к отбытию в Москву. Впрочем, товаро-пассажирским состав этот можно было назвать лишь с натяжкой: среди трех десятков товарных вагонов сиротливо стоял один летний вагон третьего класса. Мы взобрались в него и заняли одно из от-делений. Низенькие спинки между ними позволяли видеть весь вагон, в котором сидело уже с десяток пассажиров. Как я потом узнал, в поезд этот стремились попасть люди, не имевшие никаких "мандатов" и удостоверений, никаких проездных документов и да-же никаких билетов: дело улаживалось частным со-глашением с главным кондуктором поезда.

Понемногу вагон стал наполняться и вскоре не ос-талось ни одного свободного места. Публика была все простая, "не командировочная": группа артельщиков заняла соседнее отделение, партия ходоков-крестьян возвращалась в родную Окуловку, семья татар пробиралась через Бологое на Волгу; много женщин с ма-лыми ребятами и с бесчисленными узлами и котом-ками.

Ровно в два часа ночи на 15 февраля поезд тро-нулся -- и шел черепашьим ходом до рассвета, часами останавливаясь на станциях, и на полустанках, и в по-ле между ними, перед закрытыми семафорами.

Светало, когда мы доползли до Тосны, всего в несколько десятках верст от Петербурга. Здесь нас перевели по соединительной ветке с Николаевской дороги на Витебскую. Пассажиры об этом и не подозревали. {50} Кондуктора при нашем вагоне не было, из поездного начальства никто к нам не показывался. Лишь в сере-дине дня, когда ходоки-крестьяне стали беспокоиться, что все еще желанная Окуловка не показывается, а та-тары соображали, что близко уже и Бологое -- мы подъехали к станции Сольцы, и тут только пассажи-рам стало известно, что мы едем по совершенно другой кружной дороге, и хотя попадем в ту же Моск-ву, но сделав большой крюк в несколько сот верст. Ехавшие в Москву отнеслись к этому известию спо-койно, но те, целью которых были промежуточные между Петербургом и Москвой станции по Николаевской дороге -- пришли в ярость: раздались крики, ру-гательства, слезы женщин, рев детей. Всю эту "промежуточную" публику высадили на станции Дно, чтобы переправить через Старую Руссу на Бологое, а мы поехали дальше, тем же черепашьим ходом, через Дно, Ново-Сокольники, Великие Луки, Ржев -- в Мо-скву. Скоро сказка сказывается, да не скоро дело де-лается: этот путь в какую-нибудь тысячу верст мы та-щились ровно пять суток и прибыли в Москву в ночь на 20-е февраля.

В первое же утро нашего пути Ванюха на ближай-шей большой станции принес чайник кипятку и кон-воиры мои расположились завтракать. Развязали заплечные мешки, битком набитые всяческой снедью. В какой такой дальний путь снарядили моих конвоиров -- неведомо. Во всяком случае, меня тюремное начальство не снабдило никаким продовольствием. Да его и не требовалось: скорый поезд выходил из Пе-тербурга вечером, приходил в Москву рано утром. Кто же мог предполагать, что я пробуду в пути ровно пять суток! Весь мой продовольственный запас со-стоял из полутора десятков леденцов.

Когда Ванюхи разложили на скамьях обильные свои припасы и стали смачно закусывать, я думал, что в их мешках имеется провизия и на мою долю. Однако, они завтракали, мне ничего не предлагали, а я не {51} спрашивал. Видя, что завтрак подходит к концу, я вынул из чемодана кружку и попросил у одного из Ванюх налить мне кипятку, достал леденец -- и по-завтракал горячей водой с леденцом. Они молча по-смотрели на мой завтрак, ничего не сказали и убра-ли свои припасы. Меня это заинтересовало -- я ре-шил и впредь не обращаться к ним ни с какими про-довольственными просьбами и посмотреть, что из этого выйдет.

В середине дня, за обедом, снова повторилась совершенно такая же история: разложенные припасы, накромсанные ломти хлеба, раскупоренные банки консервов, нарезанные селедки -- и полное игнорирова-ние моего присутствия. Разница была лишь в том, что Ванюха, обратившись ко мне -- без малейшего следа иронии -- великодушно предложил: "Хошь кипяточку?" Я снова выпил кружку горячей воды с леден-цом. Это был мой обед. Полное повторение этой исто-рии и к ужину. Три кружки кипятку и три леденца были моим питанием за целый день.

Следующий день повторил картину предыдущего, с одной впрочем разницей. Во время моего "обеда" я спросил сидевшего рядом со мной Ванюху:

-- Не продадите ли мне кусок хлеба? Вот у меня двадцать рублей.

-- Не, -- пробурчал с набитым ртом Ванюха, -- хлеба самим не хватит. Вот хощь за керенку коробку папирос?

Но от папирос я отказался -- боялся курить на пустой желудок.

Так -- три кружки кипятка и три леденца в день -- прошло 15-ое февраля, и 16-ое, и 17-ое, и 18-ое, и 19-ое. Интересно, если бы эти парни везли меня таким образом не в Москву, а во Владивосток, то в течение месяцев двух пути столь же равнодушно смо-трели бы они на мою голодовку, или в их первобыт-ных душах шевельнулось бы, наконец, человеческое чувство?

{52} Относился я ко всему этому юмористически, знал, что путь предстоит всего в несколько дней, и что от голодовки за такой короткий срок, да еще голодов-ки с кипятком и леденцами, никто не умирал. Но все же на пятый день пути ослабел сильно.

Вечером 19 февраля мы были уже недалеко от Москвы. Конвоиры принялись за свой последний ужин, а я -- за кружку кипятку, с последним леден-цом. В соседнем отделении ужинали артельщики. Один из них, седобородый, тронул меня за плечо:

-- Хотите хлеба?

Очевидно, он давно уже стал замечать нечто не совсем обычное в моей системе питания. Я поблагодарил и взял большой ломоть хлеба, но есть его не мог: кипяток я уже выпил, а сухой хлеб при всем моем желании не проходил в горло. Я спрятал хлеб в чемоданчик. Мои конвоиры хмуро покосились и один из них отрывисто заметил:

-- Запрещено разговаривать с арестованным!

-- А морить его голодом не запрещено? -- сер-дито спросил старик.

-- Не ваше дело, гражданин! Арестованный сам ничего не просил.

-- Он-то не просил, а вы-то чего глазели? Ох, парни, что-то с вами в жизни будет, коли вы в моло-дых годах столь звероподобны?

И он отвернулся.

А конвоиры молча увязали свои заплечные мешки и закурили, сплевывая на пол и о чем-то вполголоса переговариваясь. Как оказалось, темой разговора было опасение: а вдруг арестованный нажалуется, что его пять суток голодом морили, -- не вышло бы нам, Ванюхам, от этого худа? VI.

В два часа ночи на 20-ое февраля, час в час через пять суток после отбытия из Петербурга, наш поезд {53} дополз-таки до Николаевского вокзала в Москве. Ванюхи, никогда не бывавшие в Первопрестольной, не знавшие где находится Лубянка, а на ней Чека, не умевшие даже, как оказалось, говорить по телефо-ну, -- просили меня оказать им содействие во всем этом; они вдруг стали очень ласковыми и услужли-выми. Довели меня до телефонной будки, я позвонил и попросил дать мне "Лубянку"; соединили.

-- Алло!

-- Привезли из Петербурга арестованного, -- сказал я, -- конвой просит выслать автомобиль для доставки.

-- Звоните в областную Чеку, на Лубянку 14. -- Позвонил туда; ответили:

-- Да что вы, с неба свалились, что ли? Все ноч-ные поезда из Питера давно уже пришли.

-- Мы ехали поездом особого назначения, -- сказал я. -- Нужен автомобиль для доставки арестованного.

-- Все автомобили в разгоне, в ночной работе.

Пусть ведут его пешком.

-- Да идти-то он не может.

-- Болен, что ли?

-- Не болен, а ослаб.

-- Конвоя сколько?

-- Трое.

-- Пусть понесут!

Ванюхи внимательно слушали весь разговор, и услыхав "идти он не может", "ослаб" -- не на шутку струхнули; им казалось, что близится час расплаты. Все трое наперебой стали просить меня:

-- Барин, уж вы нас не выдавайте, ведь это мы по глупости...

-- Сами вы, барин, не просили" а нам и невдомек было...

-- Вот вам крест, барин, что мы это не со зла... Они думали, что чем чаще будут употреблять слово "барин", тем мне будет приятнее.

{54} -- Стыдно, ребята, -- сказал я. -- Ну, да что там много говорить: автомобиля за нами не пришлют, сам идти я не могу по вашей же милости, значит берите меня под руки и ведите, я буду показывать вам дорогу.

Ванюха и Петруха подхватили меня под руки, Гаврюха услужливо схватил мой чемоданчик -- и мы поплелись на "Лубянку 14", куда заявились около трех часов ночи.

Областная Чека помещалась в обширном двух-этажном здании в глубине большого сада, выходив-шего на улицу. Через несколько лет на этом месте выросло многоэтажное здание областного москов-ского ГПУ. У ворот стоял охранник с ружьем, в глубине сада у входной двери -- другой. Меня ввели в регистратуру. Там в одиночестве за столом восседал дежурный чекист в военной форме, пожилой, толстый и сонный армянин, -- везло мне на армян. Получив от конвоя сопроводительные документы и взятую у ме-ня при обыске пачку бумаг и книг, он громко прочел мою фамилию и сказал с типичным акцентом:

-- Ну, вот, скажи пожалуйста, наконец-то при-ехал! Тут уже сколько дней две гражданки все хадют да хадют, тебя ищут!

Я не очень удивился, так как догадался, что В. Н. приехала в Москву. Вместе со своей родственницей она, что ни день, ходила на Лубянку и справлялась о бесследно исчезнувшем муже.

Подписав какую-то бумагу, чекист вручил ее моим конвоирам и отпустил их. В полном восторге Ванюхи немедленно исчезли, причем один из них бро-сил мне на прощание: "Счастливо оставаться!" -- Какой иронический смысл приобретает при некото-рых обстоятельствах обычно отнюдь не ироническое выражение!

Армянин позвонил и сдал меня вместе с сопроводительным пакетом другому чекисту. Тот повел меня по ряду освещенных комнат первого этажа в {55} правый конец здания. Комнаты были уставлены столами, за ними сидели люди в военной форме, что-то писали, шумно переговаривались. У некоторых столов чинили допросы обвиняемым. Ночная жизнь ки-пела. В Чеке, а позднее в ГПУ и НКВД, вся работа шла ночью. Лишь впоследствии я на опыте понял причины такого обстоятельства, -- но об этом я расскажу впоследствии. В последней небольшой комнате стояло четыре следовательских стола, за тремя из них велись допросы. На четвертый стол, за которым никто не сидел, конвоир положил мой сопроводительный пакет, а мне предложил пройти в дверь, распахнув ее передо мною. Дверь вела во мрак. Чекист предупре-дил: "три ступеньки!"--и захлопнул за мной дверь.

Мрак был неполный: под потолком тускло горе-ла электрическая лампочка, но после яркого освеще-ния следовательских комнат надо было еще приучить свои глаза к полутьме. Когда я немного огляделся, то увидел мрачный и темный полуподвал, по двум сте-нам которого были настланы деревянные нары. На го-лых досках спали заключенные. Их было, как я узнал утром, сорок пять человек, но что ни день, число ме-нялось, население было очень текучее. Посредине стоял стол; вправо от двери было тусклое зарешеченное окно в уровень от земли, с широким подоконни-ком. У окна сидел на стуле какой-то человек, закутан-ный в длиннополую шубу, хотя в подвале было совсем не холодно.

-- Только что взяты? -- спросил он меня.

-- Нет, только что привезен из Петербурга, -- ответил я.

-- Ого! Значит важная шишка, если затребовали в Москву! Позвольте узнать вашу фамилию?

Я назвал себя, он был знаком со мной по книгам, а я в свою очередь был знаком с его фамилией: кто же не знал знаменитых московских Прохоровских ма-нуфактур? Передо мной был последний их владелец, Иван Прохоров, молодой фабрикант с европейским {56} образованием. Днем я его разглядел: это был человек лет тридцати, настоящий богатырь, "косая са-жень в плечах", русский красавец с окладистой русой бородкой. Я спросил его, почему он не спит на нарах, как другие, и почему сидит в шубе, когда в подвале совсем тепло?

-- По одной и той же причине, -- ответил он -- на нары не ложусь потому, что там вошь кипит; в шубе сижу потому, что вошь меха не любит. А вот на стене и объявление висит, вы полюбопытствуйте!

Я "полюбопытствовал" -- и увидел вырезанное из газеты объявление, прикрепленное к стене каким-то мрачным юмористом. В объявлении указывалось, что сыпной тиф развивается, что для борьбы с ним необходимо соблюдать чистоту, не жалеть мыла, менять почаще белье; объявление заканчивалось по больше-вистскому трафарету: "Все как один на борьбу с вошью!" Утешительно было читать это объявление в подвале Чеки, где даже на полу под сапогами хру-стели эти отвратительные насекомые. Прохоров сказал, что вот уже третью ночь проводит он на этом стуле; впрочем полагает, что не сегодня-завтра переведут его в Бутырскую тюрьму, как и раньше бывало. Я спросил его, часто ли это с ним бывало раньше; он ответил, что этот раз -- шестой, и рассказал о себе целую курьезную историю.

-- Месяца через три после Октября захотелось мне взглянуть -- что делается на моих мануфактурах? Пришел, окружили меня рабочие: "Иван Николаевич! (за отчество не ручаюсь). Что же это делается? Посмотрите -- сплошной развал!" -- и начали выклады-вать про все фабричные непорядки, а потом: "Иван Николаевич, скоро ли к нам вернетесь дело налажи-вать?" Я им говорю: "Нет, братцы, теперь ладьте дело своим умом!" -- и вскоре домой. Ну, разумеется, в ту же ночь меня забрали, посадили в этот подвал, на третий день перевели меня в Бутырку и там стали до-прашивать о моей контрреволюционной агитации {57} среди рабочих. Однако сами видят -- никакой агитации я не вел, ну, через недельку и выпустили меня, строго-настрого приказав, чтоб не смел совать носа в быв-шие мои мануфактуры. Терпел я месяц-другой -- снова любопытство овладело: что-то теперь там делает-ся? Не наладилось ли? Пошел тихонечко посмо-треть -- опять прежнее: "Иван Николаевич, совсем развал, когда же вы к нам!" Конечно, опять меня забрали, опять сюда в подвал, опять в Бу-тырку, опять выпустили.

Зарекся ходить -- не вытерпел: через два-три месяца -- прежняя исто-рия. Но в последний, в пятый раз, следователь ме-ня предупредил: "Хотя агитации никакой вы не ведете, но самое появление ваше на бывших ваших фабриках -- прямая агитация. Смотрите, в следующий раз дело добром не кончится". Долго терпел я, но вот четыре дня тому назад снова не вытерпел и снова по-пал в этот подвал. Теперь жду по старой памяти пе-ревода в Бутырки, и чем на этот раз дело кончится -- сам не знаю...

В тот же день Прохорова, действительно, взяли из подвала и перевели в Бутырку. Я думал, что никогда уже больше ничего о нем не услышу и не узнаю. Но лет через десять, в конце двадцатых годов, при разговоре с нашим царскосельским соседом, старич-ком-виолончелистом Бров-Суриным, узнал я с удивле-нием, что "Ванюша Прохоров" -- его крестник и что он знает про его судьбу. Почему Чека относилась к нему столь терпеливо -- понять трудно. Единственное объяснение: быть может, считались с отноше-нием к нему рабочих бывших его мануфактур. Во вся-ком случае, ни Чека, ни позднее ГПУ не расстреляли Ивана Прохорова, даже не сослали его, даже не вы-слали из Москвы. В конце двадцатых годов он забо-лел крупозным воспалением легких и скончался, чудесным образом избежав концлагеря или расстрела. Доживи он до ежовских времен -- ему было бы обес-печено либо одно, либо другое.

{58} Во время разговора он спросил меня, ужинал ли я? Услышав про мою дорожную эпопею -- искренно взволновался, вытащил какие-то лепешки, указал мне на подоконное ведро с остатками ужинного борща. Не знаю, был ли этот московский подвальный борщ съедобнее петербургского чердачного, или долгодневный пост сыграл тут свою роль, но только этот жи-денький холодный борщ показался мне вполне при-емлемым и я с удовольствием поужинал. Или позав-тракал? Ведь было уже четыре часа утра.

VII.

Только закончил я этот ужин-завтрак, как отво-рилась подвальная дверь и кто-то назвал мою фамилию. Я поднялся по ступенькам и был ослеплен ярким светом после полутемного подвала. Меня пригласили к столу, на котором часом ранее были положены мои бумаги, за которым уже сидел просмотревший их сле-дователь, совсем еще молодой человек интеллигентного вида: вот этот мог быть студентом и уж, конечно, "настоящем" не удостоверял. Так и оказалось. Стоя у стола, он тихим голосом, чтобы не слышали другие следователи, сказал мне, что еще в университете читал мои книги, давно хотел познакомиться и очень сожалеет, что знакомство это происходит в таких условиях, и что вряд ли я хорошо чувствую себя в подвале.

-- Я сейчас ухожу, -- прибавил он, -- мое кресло остается свободным. Займите его, может быть, вам удастся подремать; работа здесь скоро закончится.

Я поблагодарил и не отказался от предложения. Спать мне не хотелось, да и не на нары же было ло-житься. Пришлось бы просидеть на табуретке рядом со стулом Прохорова до утра. А тут, в следователь-ской комнате, было и удобное кресло и, главное, ред-кая возможность присутствовать при {59} следовательских допросах, которые продолжали идти своим че-редом.

Следователь попрощался и ушел, а я уселся на его кресло и, как говорится, открыл глаза и навострил уши. За соседним столом только что начинался допрос какого-то человека вполне приказчичьей наружности. Сесть ему не предложили, он стоял у стола в почтительной позе и предупредительно отвечал на задаваемые вопросы. На вопрос, признает ли себя винов-ным, с готовностью ответил:

-- Вполне сознаюсь, согрешил против социалистического отечества.

Обвинялся он в том, что откуда-то достал такой "дефицитный товар", как дюжину гроссов катушек с нитками и распродавал эти катушки в розницу по спекулятивным ценам. ("Ну, и что такое спекуляция? Простая торговля! Ну, и кто же те-перь не займается этим?" -- вспомнились мне слова спекулянта сахарином). Этот факт установлен, обвиняемый сознался, что согрешил против социалистического отечества, но следователя интересовало другое: откуда и от кого именно достал обвиняемый такую большую партию катушек? Тут обвиняемый стал плести явно выдуманную историю, что сам не знает, от кого достал, что он случайно познакомился с одним "человечком", который предложил ему ежедневно в полдень встречаться на углу Кузнецкого моста и Пе-тровки. Там они встречались, обменивались товаром и деньгами. Следователь записал это показание и потом сказал:

-- Сегодня к полудню вы пойдете на угол Куз-нецкого моста и Петровки. Надзор за вами будет такой, что со стороны никто ничего не заметит. Если вы встретите этого "человечка" -- мы вам поверим, его арестуем, а вашу участь смягчим, если не встре-тите ни сегодня ни завтра, ни в следующие дни -- значит вы все это выдумали, а тогда уж не взыщите!

Обвиняемый клялся, что встретит, найдет, {60} представит, с чем и был отпущен обратно в подвал. Он еще раз повторил, очевидно, понравившуюся ему фразу: "Горько каюсь, согрешил против социалистического отечества!" Когда перед полуднем он в нашем подвале приготовлялся к экскурсии на поимку злоумышленника, то все повторял: "Ну, скажите на милость, ну, как же я его там встречу, когда его там и отродясь не бывало!" И тут же рассказал нам, что катушки привозит ему раз в месяц брат, заведывающий складом на нитяной фабрике в Ярославле. Вер-нулся с поднадзорной бесплодной прогулки на Куз-нецкий мост, ночью получил разнос от следователя, потом каждый день нарочно водили его в полдень на это место мифических свиданий с несуществующим "человечком" и совсем замучили его этим. Но вдруг на пятый день дали ему очную ставку с арестованным в Ярославле и привезенным оттуда братом.

-- И от кого только могли узнать! -- наивно уди-влялся и плакался разоблаченный спекулянт.

-- От тебя же, дурня, -- флегматично заметил хохол-телеграфист из Нижнего Новгорода.

-- Как так от меня! Нешто я следователю это говорил?

-- Ни, следователю не казав, а чи нам не казав?

-- Ну и что?

-- Ну и то. Як ты годуешь: нам, сюди, у подвал, не пидсодили курю, щоб яйки клала?

Курица -- шпион, яйцо -- донос: этот тюремный жаргон сохранился еще с царского времени. Чем по-платились достойные братья -- мне неизвестно; ка-тушечного спекулянта увели из подвала раньше меня.

За другим столом шел допрос другого рода. Обвиняемый, бородатый мужик, ломал дурака и на все явные улики отвечал по поговорке -- я мол не я, и лошадь не моя, и я не извозчик. Однако, он, действительно, был ломовой извозчик, нанятый перевез-ти вещи и пользуясь недосмотром хозяев, он скрыл-ся с вещами и лишь случайно был обнаружен, а вещи {61} обнаружены не были. С ним следователь не церемо-нился и обкладывал его ассортиментом самых забо-ристых ругательств, стуча по столу кулаком, угрожая расстрелом. Тот тупо повторял все одно и то же:

"Ваша это воля, а мы неповинны".

У третьего стола горько плакал какой-то великовозрастный парень, имевший неосторожность при ссоре с охранникомчекистом сказать ему: "Эх ты, советская сволочь -- жандармерия!" Это было явной контрреволюцией и парню грозили немалые неприятности.

По мере приближения утра допросы стали идти все более и более медленным темпом, все более и бо-лее вяло. Следователи видимо утомлялись от ночной работы, позевывали, потягивались. Часов в шесть утра закрыл свою лавочку и ушел один из них, двое других досидели до семи часов и тоже ушли. Я остал-ся один сидеть за четвертым следовательским столом в пустой комнате, стал подремывать и крепко заснул.

Разбудил меня в девять часов утра какой-то че-кист в военной форме, с недоумением стоявший пе-редо мной:

-- Что вы здесь делаете?

-- Сижу и сплю.

-- Кто вам позволил здесь быть?

-- Следователь этого стола.

-- Кто вы такой? По какому делу?

Вместо ответа, я указал ему на мои документы, так и остававшиеся лежать на столе. Он просмотрел их, пожал плечами и с прежним недоумевающим видом отрывисто сказал:

-- Извольте отправляться к остальным заключенным, а с товарищем следователем я сам поговорю.

И я отправился в свой подвал после столь странно проведенной ночи.

-- Ну, однако и допрашивали же вас! -- встретил меня Прохоров.--С четырех до девяти! Очень устали?

-- Наоборот, -- ответил я, -- отдохнул в мягком {62} кресле, слегка соснул и провел очень интересную ночь.

-- А я все дивился, -- сказал катушечный спеку-лянт, -- что это за чудной следователь сидит: штатский, никого не допрашивает, молчит и слушает.

-- Вот кабы все следователи такие были! -- от души вздохнул ломовой извозчик.

VIII.

Подвал давно уже проснулся, дежурный собирал-ся идти за так называемым чаем; я стал знакомиться! со своими товарищами по подвалу, в котором мне предстояло, как оказалось, провести целых пять су-ток. Правда, за эти дни многие ушли, многие новички появились. А почему я оставался здесь пять дней -- было мне непонятно: ведь меня давно уже, именно пять дней, "искали", наконец, "нашли" -- так в чем же дело? Почему меня никуда не вызывают, ни о чем не допрашивают? Почему мой любезный студент-следователь как сквозь землю провалился? -- я его больше не видел и ничего о нем больше не слышал. Потом выяснилось, что все это происходило от "ма-леньких недостатков механизма" еще только оформ-лявшейся Чеки: на "Лубянке 14" рассматривались лишь мелкие дела, мое же дело было в руках следователя по особо важным делам, находившегося в доме через улицу. Но если я мог из Петербурга в Москву ехать пять суток, то нет ничего удивительного и в том, что мое "дело" в течение пяти дальнейших дней не могло перейти через улицу, из дома 14 в дом 11. И если бы не одно случайное обстоятельство, о ко-тором расскажу ниже, то я мог бы просидеть в этом подвале не пять, а пятью пять дней. Об этом -- речь впереди, а пока два слова о делах и людях в нашем подвале за это время с 20 по 25 февраля.

Прохорова увезли в Бутырку; я остался наслед-ником единственного находившегося в подвале стула и провел на нем пять бессонных ночей. После пяти {63} дней без еды -- пять ночей без сна: это было новое и довольно острое впечатление. Первые две ночи я ни на минуту не сомкнул глаз, на третью ночь усталость взяла свое и я крепко заснул -- и тут же свалился со стула. Приходилось только дремать, "клевать но-сом", и тут же просыпаться от стука двери, вызовов на допросы, разных ночных инцидентов. Так, на-пример, на четвертую ночь мой полусон-полубодрствование были прерваны необычным шумом: в под-вал ввалилась толпа в восемь человек, мужчин и жен-щин, с ругательствами мужчин -- и наперебой, с чи-сто южным темпераментом, стали мне, единственно не спящему, рассказывать о постигшем их злоключении. Это не были "нувориши" -- НЭП'а тогда еще не существовало, -- это были упитанные и хорошо одетые коммунисты из среднего слоя власть имущих, какие-нибудь начальники отделами по старой терминоло-гии, жены их были в потрясающих манто и шляпках. После театра они целой компанией отправились на чьи-то именины, изрядно там выпили и, выйдя на улицу, имели несчастье столкнуться с такой же ком-панией подвыпивших чекистов и их дам сердца; име-ли неосторожность затеять с ними уличную ссору, перешедшую потом в драку.

Рассвирепевшие чекисты при помощи милиции отправили своих уличных врагов не в милицейский участок, а в свое чекистское царство, обещая показать им кузькину мать, и втолк-нули их в наш подвал. Мужчины негодовали, кричали, потрясали своими партийными билетами, жены плакали, упрекали мужей и с брезгливостью смотрели на проснувшихся обитателей нашего подвала; потом понемногу успокоились и уселись на краю нар. Я по-советовал им внимательно рассмотреть, на что они садятся. Разглядев стада ползающих насекомых, да-мы с визгом, а мужчины с ругательствами вскочили на ноги и простояли так, плача, ругаясь и причитая, до утра, когда всех их освободили. Вперед наука -- не спорь с чекистами!

{64} Ночи были трудные, а дни шумные. Уводили одних, приводили других. На пятый день нас, длитель-ных жильцов подвала, осталось наперечет. Увели спекулянтакатушечника, увели молодого извозчика, увели и многих других; на смену приходили новые люди, рассказывали о своих бедах, ругались, негодовали или трусили. Всего не расскажешь. За эти дни более всех понравился мне спокойный хохол-теле-графист из Нижнего Новгорода: с добродушным украинским юмором рассказывал он, как дошел он до жизни такой. Давно мечтал он съездить на отпуск в Москву -- вот и приехал: прямо с поезда зашел к родственникам, а у них на квартире оказалась засада: "от-це и влип я"! Хозяина квартиры обвиняли в том, что у него -- явочное место для эмиссаров Колчака из Сибири, вот телеграфист и попал в их число.

"Я кажу: я-ж нэ з Сибири, я -- з Волги, а оны мене: а як-жешь и приехать з Сибири до Москвы, як не чрез Волгу? Бачите, яко дило!"

Хохол этот был бессменным дежурным по подва-лу и признанным нашим старостой. Часов в девять утра уходил он с конвойным на кухню за кипятком; в полдень -- туда же за ведром борща, который повторялся и на ужин в шесть часов вечера. Хлеба давали вдвое больше, чем на петербургском чердаке -- по четверть фунта в день; зато мисок не было и ели все мы, вооружившись ложками и разбившись на оче-редные группы, стояли вокруг ведра и черпали из него буроватую свекольную жижу. Ни мясным, ни се-ледочным наваром жижа эта не пахла, зато давали ее вволю: не хватало одного ведра, можно было полу-чить и второе. Утром и вечером на обязанности старосты лежало выносить неизбежную тюремную "па-рашу", а днем -- составлять постоянно меняющиеся списки заключенных для подчисления хлебных ра-ционов.

Из кого состояла вся эта подвальная толпа? На-половину из таких "политических", как Прохоров или {65} хохол-телеграфист, наполовину из уголовников в ро-де спекулянтакатушечника или ломового извозчика. В центре Чеки, на "Лубянке 2", были сосредоточены более крупные политические дела, с ней мне пред-стояло познакомиться много позднее; а пока что -- я застрял в текучей толпе этого подвала и не знаю, сколько бы еще просидел в нем, если бы не одно случайное обстоятельство, как я упомянул уже выше.

В ночь на 25 февраля я обычно сидел и дремал на своем стуле. К слову сказать -- стул этот не мог спасти меня от кишевших и на полу отвратительных насекомых, но все же на мне было их не такое количество, как на обитателях нар. Было уже за полночь, когда в соседней следовательской комнате послыша-лись более шумные, чем всегда, голоса. Через неко-торое время дверь в подвал распахнулась и чей-то голос прокричал:

-- Имеющие сделать заявление -- к комиссару!

Я "имел сделать заявление", и так как сидел я на стуле у самой двери, а остальные спали на нарах, то я первый и вышел в следовательскую комнату. Посе-редине ее группа чекистов окружала комиссара, которого я сразу узнал: это был сам Дзержинский, возглавитель Чеки: мне приходилось встречать его и в 1917-ом и в 1918-ом году. Я назвал себя и сказал, что "имею сделать заявление".

Заявление мое заключалось в том, что вот уже скоро две недели, как был я арестован в Петербурге по совершенно дикому обвинению, был везен в диких условиях пять суток из Петербурга в Москву, и в ди-ких условиях продолжаю сидеть пять дней в этом подвале, кишащем насекомыми. Думаете ли вы, что это -- достойное обращение с русским писателем? И могу ли я надеяться, что вы распорядитесь немед-ленно расследовать это дело?

Дзержинский сдержанно ответил, что ему известно мое дело, что оно уже закончено следствием и что мое пребывание здесь является непонятным для {66} него недоразумением. Он вынул записную книжку, что-то отметил в ней и сообщил, что завтра же я буду вы-зван к следователю по особо важным делам, товари-щу Романовскому.

Я удовлетворился этим ответом, мы сделали друг другу полупоклон, -- и я вернулся в подвал, откуда уже тянулся хвост "имеющих сделать заявление".

IX.

Наступило и "завтра", 25-ое февраля. Утро про-шло, как обычно, прошел и обед; начинало уже тем-неть -- никто меня никуда не вызывал. Я уже думал, что придется еще неопределенное время ожидать в подвале решения своей участи, несмотря на записную книжку товарища комиссара, как вдруг, около шести часов вечера, меня вызвали в следовательскую и предложили собираться "на допрос". Конвоир с ружьем уже дожидался. Мы пошли, конвоир предъявлял стра-жам дверей и ворот ордера на пропуск; мы вышли на Лубянку, пересекли ее наискось, вошли в подъезд че-тырехэтажного дома, охраняемый часовым с ружьем;

предъявили пропуск и ему. Поднялись на третий этаж, конвойный приоткрыл дверь какой-то комнаты, сказал: "заключенного доставил!" -- и пропустил меня в комнату, а сам остался стоять на часах в коридоре у двери.

Следователь по особо важным делам, товарищ Романовский, поднялся из-за стола и встретил меня буквально с распростертыми объятиями. Он знал, что руки я ему не подам, а потому и не пытался протянуть свою, но с театральным жестом распростертых рук, точно хотел обнять меня, он воскликнул:

-- Ну, наконец-то! Вот уже сколько дней, как мы вас по всей Москве ищем, а вы затерялись, точно иголка в сене! Где мы только вас не переискали: и в центральной Лубянке, и в Бутырке, и в Таганке, и в Лефортове...

{67} -- Незачем было далеко ходить, -- сказал я. -- Вот уже скоро неделя, как я сижу на Лубянке 14 в под-вале, наискось от вас...

-- Да, да, теперь мы знаем, но это только счастливый случай, что товарищ Дзержинский увидел вас там вчера. Нам и в голову не приходило, что вас мог-ли оставить в этой клоаке!

Недурное признание! Видно, были еще весьма велики "маленькие недостатки механизма" -- не только потому, что возможна была в сердце Москвы такая чекистская клоака, но и потому, что человек мог затеряться среди этих клоак, как иголка в сене.

Товарищ Романовский с изысканной любезно-стью предложил мне сесть и театральным жестом при-двинул стул. Вообще в нем было много актерского. Я уверен, что до революции он играл роли первого любовника во второстепенных провинциальных теат-рах. Человек еще молодой, черные волосы до плеч, пышный галстук, синяя пиджачная пара, нечто назой-ливо актерское в жестах и интонациях. Он, видимо, играл теперь новую в своем репертуаре роль -- любезного следователя, но, конечно, тут же мог обра-титься в следователя трагического, завращать глазами, застучать кулаками, взреветь рыкаловским басом. Сегодня роль его была идиллическая.

-- Мы очень, очень огорчены, что все так слу-чилось. Мы поторопились: вызвали вас в Москву, а вскоре выяснилось, что этого совершенно незачем было делать. Но раз вы уже в Москве, то давайте оформим все до конца. Нам известны ваши петербургские показания (папка с моими бумагами лежала перед ним на столе), может быть, вы пожелали бы что-либо к ним прибавить?

-- Нет, не имею такого желания.

-- И прекрасно! Все это дело теперь уже закончено, виновные понесли должную кару, а в вашем не-участии мы уже убедились. Сейчас составим {68} обычную анкету, напишем маленький протокольчик, вы дадите нам небольшую подписку -- и вы свободны! Мне поручено заверить вас, что таким недоразуме-ниям вы впредь подвергаться не будете и сможете свободно и спокойно работать на благо нашей социа-листической родины!

Почти слово в слово, как катушечный спекулянт!

Les beaux esprits se rencontrent...

Началась обычная процедура анкеты, следователь быстро заполнил "протокольчик" допроса, в котором я подтверждал свое петербургское показание о том, что ни о каком заговоре левых эсеров ничего не слышал (да и слышать не мог, ибо его не было) и что политикой вообще не занимаюсь. С этим всем было быстро покончено, оставалось дать "неболь-шую подписку", текст которой был уже написан; сле-дователь предложил мне ознакомиться с ним. Не мо-гу теперь через столько лет привести его текстуально, но главный смысл его был таков:

Нижеподписавшийся обязуется -- ни в какие пар-тии и контрреволюционные организации не вступать, ни в явной, ни в скрытой форме противосоветской агитации и антимарксистской пропаганды не вести, оказывать всемерную поддержку при разоблачении известных ему контрреволюционных элементов об-щества.

Последний пункт сильно смахивал на завуалированное предложение стать "сексотом" -- секретным сотрудником -- Чеки. Я сказал следователю, что в такой форме подписка эта для меня неприемлема. Он сыграл огорченное недоумение и спросил, в какой же форме я могу дать это необходимое для них обязательство? Я предложил ему -- опять-таки привожу не текстуально, но твердо помню основные пункты -- следующее заявление:

Я, писатель такой-то, вел, веду и буду вести ис-ключительно литературную работу, политикой не {69} занимаюсь; в партии никогда не входил и впредь вхо-дить не собираюсь. Что же касается направления литературной работы, то, не будучи марксистом, не мо-гу ручаться за совпадение ее с официальным мировоззрением; но для пресечения нежелательных идей-ных направлений существует РВЦ (Революционная Военная Цензура, -- другой тогда еще не было), ко-торой и надлежит блюсти интересы правительственной точки зрения.

Следователь Романовский долго меня уговаривал подписаться под его редакцией, и в ответ на мой ка-тегорический отказ -- театрально развел руками, сказал -- "ну что же с вами поделаешь!", и согласился на мою формулировку. Этим была исчерпана вся наша беседа, продолжавшаяся не больше часа. Стоило из-за этого везти меня в Москву, морить голодом пять суток в вагоне, кормить мною пять суток насе-комых в грязном подвале, и вообще весь огород городить!

Окончив всю процедуру, следователь сложил взя-тые у меня при обыске бумаги и книги в пачку и вру-чил мне, пожелав успешно продолжать "Антроподицею". (Уверен, что слова этого он также не понимал, как и петербургский следователь). Потом он прибавил:

-- Для вашего освобождения нужны еще кое-какие формальности, а сейчас уже вечер. Уж извините, вам придется у нас провести еще одну ночь, но даю вам слово, что завтра в 10 часов утра вы будете на свободе.

Написал какой-то ордер, позвал из-за Двери кон-воира, в его присутствии официально простился со мной (кивнул головой, я ответил тем же), сказал:

"Можете увести арестованного". Конвойный повел меня в недалекий путь к месту последнего ночлега. И не думал я, что ночлег этот мог бы стать послед-ним в буквальном смысле этого слова.

{70}

X.

Толстый армянинчекист сидел на обычном своем месте за столом регистратуры. Он отпустил кон-войного, взяв у него ордер, бесстрастно поглядел на ордер и на меня, непонятно сказал: "Ну, сегодня харашо спать будешь!" -- и велел вызванному звонком охраннику сопровождать меня. Тот повел меня не в правое, а в левое крыло здания. Мы прошли цепью полупустых и полутемных комнат, только последняя была ярко освещена и в ней за столом с бумагами сидела за стаканами чая целая семья чекистов-латы-шей: седоусый старик, человек средних лет, третий помоложе и мальчишка лет пятнадцати, все в военной форме, с револьверами в кобурах. Это были дед, сын и два внука, как я узнал из их полурусского, по-лулатышского разговора между собой.

Нехватало здесь для полноты коллекции только бабушки и ма-тери в этой почтенной чекистской семье. Перегово-рив между собой, они велели моему конвоиру вер-нуться в подвал, где я просидел столько дней, и принести оттуда мой чемоданчик. Через несколько минут он принес его и вручил мне. Тогда мальчишкачекист встал, загремел ключами и открыл металличе-скую дверь в место уготованного мне "последнего ночлега". Я полагал, что это будет такой же мрач-ный подвал, перешагнул через порог -- и увидел пе-ред собой нечто совсем другое.

Ярко освещенное матовым шаром под потолком помещение. Окон нет. Пола нет, -- то есть он есть, но не на уровне пола комнат всего этажа, а метрами четырьмя ниже; десятка полтора ступеней крутой витой лестницы вели вниз. И стены и пол -- израз-цовые и блещут чистотой. На уровне обычного пола всего этажа -- узкая, с ажурной решеткой металлическая галерейка вокруг всех четырех стен комнаты. Не знаю, что раньше было в этом помещении -- какая-нибудь несгораемая кладовая банка или {71} страхового общества: в старом справочнике Москвы можно узнать, что было в царские времена в этом здании на Лубянке 14.

Спустившись вниз по крутой лестнице, я очу-тился на изразцовом полу помещения, которое и под-валом называть не приходилось, слишком оно было для этого светло и парадно. Внизу, вдоль всех четы-рех стен, было устроено десятка полтора деревянных стойл, отделенных друг от друга стенками. В каждом стойле -- нары, на них тюфяк и набитая сеном по-душка. Посередине -- небольшой квадратный стол и несколько табуреток. Пять человек сидели вокруг стола и пили чай; я пришел шестым.

Навстречу мне приветливо поднялся пожилой человек невысокого роста с широкой бородой, отрекомендовался "старостой нашего корабля" и предло-жил принять участие в чаепитии. Я пожал руки осталь-ным путешественникам, представился им и уселся за стол, радушно угощаемый "чем Бог послал". Спро-сил старосту, где я нахожусь и что это за привиле-гированное тюремное помещение.

-- Действительно, привилегированное, -- сказал он, -- разве вы о нем ничего не слышали? Это -- Ко-рабль Смерти.

-- Какой Корабль Смерти?

-- Значит, ничего не слышали. Корабль Смер-ти -- помещение для смертников, приговоренных к расстрелу и ожидающих окончательного решения своей участи.

-- А вы?

-- И я, и все мы -- здесь смертники. А раз вы сюда попали...

Должен признаться -- кусок остановился у меня в горле. Староста осторожно стал расспрашивать о моем деле, за что я попал сюда, когда и как меня судили. Я рассказал им короткую свою эпопею, включая и недавнюю беседу со следователем Романовским. Староста недоверчиво усмехнулся:

{72} -- Две недели тому назад обвинили в контррево-люционном заговоре, а завтра утром на свободу! Этого в Корабле Смерти при мне не бывало. Уводят все больше ночью. Если скажут "с вещами" -- значит переводят куда-нибудь, если "без вещей" -- ну, зна-чит... На днях увели "без вещей" троих, "с вещами" взяли только одного с неделю тому назад, да и то ночью.

-- А сами вы, -- спросил я старосту, -- давно здесь сидите?

-- Второй месяц пошел, -- ответил он мне.

В голове у меня все перепуталось. "Даю вам слово, что завтра в 10 часов утра будете на свобо-де" -- а Корабль Смерти! Быть может, актер Романовский играл заранее выученную роль, а теперь бар-хатно посмеивается, воображая себе мое положение и вспоминая, как он меня одурачил? Может быть, "дело" мое вовсе не закончено? А может быть, и совсем закончено? А что если, действительно, в 10 часов утра или вечера -- "без вещей"?.. Конечно, все это нелепость. Суда надо мной никакого не было, но и то сказать -- какие там суды в эпоху чекистского террора! А с другой стороны, -- все это слишком невероятно и нелепо. Может быть, следователь Романовский и вправду хотел только предоставить мне с удобством провести "последнюю ночь" в Чеке? Благодарю за такое внимание! Ночь на стуле во вшивом подвале казалась мне теперь недосягаемым идеалом! Должно быть, все эти мысли ясно читались на моем лице, так как староста мягко сказал:

-- А вы бросьте думать обо всем этом и положитесь на судьбу: думами тут делу не поможешь.

Я последовал его совету, постарался "бросить ду-мать" и принялся за прерванное чаепитие. Но не мо-гу сказать, чтобы "бросить думать" мне удалось. О чем бы я ни говорил, в подсознании все время одна и та же мысль: Корабль Смерти! Чтобы заглушить ее, я стал расспрашивать спутников по кораблю, {73} давно ли они свершают в нем свое плавание и как в него попали. Должен признаться, что смутно помню все их рассказы: слушал вполуха, думая о своем. Но все же кое-что доходило до сознания и осталось в памяти. Вот только фамилии начисто забыл.

Староста -- бухгалтер в каком-то большом уч-реждении -- ив царские времена и в революционные был одинаково далек от какой бы то ни было поли-тики. Как-то пришел к нему уезжавший на время в Сибирь знакомый и попросил приютить его чемодан с особенно ценными для него вещами, который он боялся оставить в своей холостой комнате. Уехал -- и исчез, а вскоре к бухгалтеру нагрянули ночные гости, произвели повальный обыск, забрали чемодан и его самого. Держали на Лубянке 2, подвергали стро-жайшим допросам, обвиняя в принадлежности к широко разветвленной контрреволюционной "колчаковской" организации, эмиссаром которой был его знакомый, а он, бухгалтер, якобы был московским явоч-ным центром этой организации. Не к нему ли попал в засаду и мой хохол-телеграфист? Я спросил -- оказалось: к нему! На его постоянные уверения, что он ни сном ни духом не причастен к этому делу, ответили кратко: "Все равно расстреляем", и отправили ждать решения своей участи -- в Корабль Смерти.

Молодой солдат, партийный эсер, принимавший участие в восстании какого-то из волжских полков, -- в Самаре? в Саратове? После подавления восстания -- бежал, скрывался, был пойман. Если не расстреляли сразу, то лишь оттого, что требовали точного указания, где находятся другие, тоже скрыв-шиеся и еще не пойманные главари восстания, с ко-торыми он якобы был связан и в бегах. Указать он не мог, -- думали, что не хотел, -- сказали: "Не миновать тебе расстрела!" и посадили -- в Корабль Смерти.

Тоже молодой человек, называвший себя {74} анархистом. После разгрома советской властью анархи-стов в Москве, в апреле 1918 года, он скрылся в провинцию и организовал там анархистские группы с боевыми заданиями. Чем его идейный анархизм от-личался от простого бандитизма -- в кратком разговоре я усвоить не мог; во всяком случае, после нескольких удачных "эксов" (экспроприации), груп-па его была "ликвидирована" и он сравнительно недавно очутился -- в Корабле Смерти.

Четвертый -- матрос, хмурый и неразговорчивый. Его рассказа о себе совсем не помню. Помню только, как он вскользь бросал отрывочные фразы: "Ничего, всех не перестреляют!", или: "Пожди, мы еще себя покажем!" Когда ровно через два года вспыхнуло Кронштадтское восстание, я вспомнил этого матроса с его уверенным "мы". Сидел и в петербургском ДПЗ и на "Лубянке 2". С месяц тому назад ему сказали:

"Ну, теперь скоро!" и отправили -- в Корабль Смерти.

Наконец, пятый -- истовый старик крестьянин, староста какого-то подмосковного села, в котором очень "безобразничал" поставленный из Москвы "комиссар". Мужики долго терпели, безрезультатно жаловались, но однажды "комиссар" был убит выстрелом из ружья в окно. Виновного не нашли, старосту взяли как заложника, сказали: "Найдем виноватого -- тебя отпустим, а не то -- не взыщи!" -- и вот теперь сидит он в Корабле Смерти.

А шестой -- я. Какими судьбами попал я в Ко-рабль Смерти, что мне предстояло впереди? Дейст-вительно ли, это моя "последняя ночь" (какая бес-смыслица думать об этом!), или это только любезная услуга, черт бы его побрал, следователя Романов-ского?

Как будто бы в ответ на эти мои мысли староста сказал: "Утро вечера мудренее" -- и предложил всем нам ложиться спать.

{75}

XI.

Улегся в указанном мне стойле на соломенном тю-фяке, -- надеялся наверстать пять бессонных ночей. Насекомых здесь не было (кроме тех, что я принес с собой). Тюфяк, по сравнению с жестким стулом, был мягкий. Сверху засаленной подушки я положил полотенце -- и собирался заснуть. Не тут-то было!

Соседи мои крепко спали. Я изумлялся внешнему спокойствию этих людей, каждый из которых в любую минуту ночи мог ждать вызова "без вещей". Я был уверен, что мне не грозит подобная участь и то не мог заснуть. А впрочем -- кто ее знает, чекист-скую юстицию! Могут и расстрелять безданно и бес-пошлинно, а потом объявят в газетном сообщении:

"Подвергнут высшей мере социальной защиты за участие в левом эсеровском контрреволюционном заговоре". Поди, опровергай! Через два с половиной года так и расстреляли поэта Гумилева за участие в заговоре монархическом. Кратко сообщили об этом в газетах -- и верь на слово!

На "капитанской рубке" -- так звали галерейку над нашими головами -- стал мерно ходить, отбивая шаги и позвякивая ружьем, часовой -- все из той же латышской семейки: сперва дед, потом через два часа его сменил младший внук, потом старший, потом их отец, -- а я все еще не спал, тщетно уговаривая себя попытаться заснуть. Матовый шар под потол-ком ярко освещал наш "трюм" -- так назывался наш подвал -- и тоже мешал приходу сна. И яркий свет, и ночные часовые были для того, как мне объяснили утром, чтобы "смертники" не могли покончить самоубийством... Мне рассказали за чаем, что такой же Корабль Смерти находится и на Лубянке 2, но только там он значительно обширнее и временами густо заселен. Когда не хватает места на том Корабле, присылают на этот.

Латышичасовые безостановочно ходили или {76} присаживались на стул в углу галерейки; матовый шар неистово светил; навязчивая идея безустанно сверлила мозг. И все-таки я к самому утру забылся сном -- и проснулся от шума шагов и голосов: пасса-жиры трюма уже встали и готовились к чаю. Чеки-сты-латыши перестали ходить по капитанскому мостику: этим они занимались только ночью. Встал и я, но голова была в тумане.

Пили чай и разговаривали спокойно, тем более, что ночь -- опасное время -- миновала. Староста написал что-то на клочке бумаги и, подавая его мне, сказал:

-- Знаете что, ведь и невероятное иной раз случается: а вдруг вас сегодня и взаправду выпустят? Тогда просьба к вам: вот номер телефона моей же-ны -- не позвоните ли вы ей? Скажите только, что здоров и пока жив. Если вам не трудно...

-- Труда здесь нет, -- ответил я, пряча записку, -- а только после наших вчерашних разговоров мало что-то верится, что я сегодня выйду на свобо-ду. Вот и десять часов уже скоро...

-- Кириллов день еще не прошел, -- улыбнулся староста, показывая этой цитатой из Алексея Толстого, что и он не чужд литературного образования. И чуть только произнес он эти слова, как наверху от-ворилась дверь и латышский мальчишкачекист с ка-питанской рубки прокричал в трюм мою фамилию, прибавив:

-- Собираться... с вещами!

В регистратуре сидел все тот же вечный армянин, спросил меня: -- "Хорошо спал?", исполнил все анкетные формальности, вручил удостоверение на право выезда из Москвы и -- что еще важнее -- ордер на право ухода из Чеки. В яркое солнечное утро 26 февраля вышел я на улицу. С большим трудом -- и голодовка и бессонница сказались -- доплелся до дома одних знакомых и застал там и В. Н. Отмылся {77} в ванне, отоспался, подкормился, так что на следую-щий день мог уже простоять часы в очередях за билетами.

В последний день февраля вместе с В. Н. по-кинули мы Москву, на этот раз не в товарно-пасса-жирском, а оба в скором поезде, и 1-го марта были уже дома в Царском Селе.

Целых пятнадцать лет после этого меня не трогали и позволяли, хоть и на больших тормозах, двигаться в литературе. Но видя все, что творилось кругом, я никогда не верил в прочность своего дома, построенного на песке: знал, что для ГПУ я -- "идеолог народничества" и убежденный противник марксизма, хотя бы противник и с заткнутым ртом. Ждали только случая, искали только повода, только предлога, а когда усиленно ищут, то чаще всего и находят.

Но все это было еще впереди: двадцать лет от первой тюрьмы до второй прошло, пятнадцать лет до третьей тюрьмы осталось. И если первая тюрьма была только веселым предисловием, а вторая -- ни-чуть не веселым введением, то третью и последующие тюрьмы можно охарактеризовать старинной русской поговоркой: "раньше были только цветочки -- ягод-ки будут впереди".

Май 1944 год.

Кониц.

{78}

ЮБИЛЕЙ (Писано в Саратове, в ссылке, в 1934 году.)

Юбилей -- это издевательство Чехов Не пожелаю никому такого юбилея Н. А. Римский-Корсаков ("Летопись")

I.

Литература -- жизнь, но жизнь -- не литература.

Да, но в то же время (и именно потому) жизнь умеет создавать такую мелодраматическую литературщину, что в повести или романе никто не поверил бы плохой выдумке и неудачному домыслу столь вяще изломившегося автора. Поэтому часто, боясь "литературы", умудренные авторы ограничиваются лишь "оттенками", сознательно или бессознательно утончая жизнь: писатель должен-де давать "rien que la nuance", ибо "tout le reste est littИrature".

A вот сама жизнь -- она поступает не по-дека-дентски, она не боится самых нарочитых и грубых литературных эффектов; она, вместо "оттенков", пре-подносит изумленным зрителям такой необузданный тяпда-ляп, что любо дорого смотреть, а тем паче -- самому переживать. Всё это думалось мне в связи с устроенным жизнью празднованием моего житей-ского и литературного юбилея в 1933 году -- и рассказ об этом праздновании будет очень удачным (ибо {79} "продиктованным жизнью самой") введением к тем житейским и литературным воспоминаниям, которые я всё еще собираюсь написать.

В очаровательной книге "Жизнь Бенвенуто Челлини", им самим написанной, есть такое всегда восхи-щавшее меня место:

"Все люди всяческого рода, которые сделали что-либо доблестное или похожее на доблесть, должны бы, если они правдивы и честны, своею собственной рукой описать свою жизнь. Но не следует начинать столь благого предприятия прежде, нежели минет сорок лет... Вспоминаю о кое-каких благих отрадах и кое-каких неописуемых бедствиях, каковые, когда я оборачиваюсь назад, ужасают меня удивлением, что я достиг до этого возраста пятидесяти-пяти лет, с каковым, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед".

Так вот, не единожды после революции, когда мне как раз минуло сорок лет ("не следует начинать столь благого предприятия прежде"...), садился я писать воспоминая. Однако, подобно одному чеховскому герою, никак не мог пойти дальше первой фразы:

"Я родился в...". И не потому не мог пойти дальше (каюсь), чтобы меня останавливала мысль -- "а кому это интересно, когда и где именно ты родился?"; и не потому тоже, что не сделал в жизни ничего "доблестного или похожего на доблесть". Кто из нас посмеет назвать свою жизнь -- доблестной? Довольно и того, если она была просто честной; а если к тому же она была еще и интересной, то такому человеку и перо в руки. А у кого же могла быть неинтересна жизнь в нашу водоворотную эпоху? Нет, смело садись, бери перо и пиши: "Я родился в...".

Однако не писалось. И житейская суета сует мешала, и не было какого-то последнего толчка, властно усаживающегося за письменный стол...

Вот уже минуло мне и пятьдесят лет, пора бы оглянуться назад. Вот пришел и 1933 год, когда, еще {80} раз говоря словами Челлини, "я достиг до этого воз-раста, пятидесяти пяти лет", -- год для меня вдвойне знаменательный: год двойного моего юбилея, лите-ратурного и житейского. Литературного -- потому, что ровно тридцать лет назад, в январе-феврале 1903 года, написал я первые строки первой моей книги;

житейского -- потому, что ровно тридцать лет назад, 20 января, а по новому стилю -- 2-го февраля 1903 года, была наша с В. Н. свадьба. Вот мы и собирались, праздновать 2-го февраля 1933 года наш тридцатилет-ний двойной юбилей. Но как же быстро прошли эти тридцать лет!

Вот осенью 1906 года выходит первая моя книга -- и я "вхожу в литературу". Так как в ней прохо-дит вся следующая жизнь, то не здесь вспоминать об этом, хотя и есть о чем вспомнить. Блестящий период расцвета русской литературы и искусства начала XX века прошел перед глазами, с лучшими его представителями и выразителями судьба дала мне возможность стать в близкие и дружеские отношения. Семья, дети, друзья, литература, искусство, общественная деятельность победы и поражения, жизнь, полная борьбы. Пусть это был только быт, пусть под-линные события пришли позднее, но одни и те же люди связали быт с событиями. Быт, люди и собы-тия -- вот поэтому три части будущих моих воспоминаний.

И вот пришли события: война и революция; полное неприятие первой, полное приятие второй, снова победы и поражения. Не здесь об этом рассказывать, но есть о чем порассказать, есть о чем вспомнить. Потом -- напряженная работа пять лет (1919-1924) в "Вольфиле" -- "Вольной философской Ассоциации", о чем рассказываю в другом месте (В предисловии к книге "Оправдание человека".) потом -- работа над Салтыковым и работа над Блоком, о чем {81} скажу ниже: обе были в разгаре, когда подошел 1933 год. Можно бы и подвести итоги.

Худо ли, хорошо ли, работал тридцать лет, но написал два десятка томов и работал честно; худо ли, хорошо ли, жил, но прожил жизнь интересно; есть что благодарно вспомнить, есть чему (и кому) благодарно поклониться. И если жизнь эстетически закончена и справедлива, то и этот двойной юбилей мой должна она ознаменовать (для меня) чем-либо, отмечающим новую веху на жизненном пути. А жизнь -- внутренне всегда справедлива, или, говоря по-книжному, всегда действует она по непреложным законам субъективного телеологизма: в этом и заключается ее справедливость...

С такими "подсознательными" думами и чувствами встретили мы с В. Н. наступивший новый 1933 год, год двойного нашего юбилея. Казалось бы -- чего проще: ознаменуй сам для себя этот юбилей тем, что примись, наконец, за книгу воспоминаний. Не тут-то было! Как раз в 1933 год вступал я в разгаре увлекательной двойной работы, поглощавшей всё мое время. Так как работа связана (как вскоре оказалось) с юбилейными моими празднествами 1933 года, то здесь надо сказать два слова и о ней.

После смерти Александра Блока десять лет собирал я материалы, связанные с его поэтическим творчеством, так что когда осенью 1930 года "Издательство Писателей" в Ленинграде предложило мне составить план полного собрания сочинений Блока и редактировать его -- я охотно принял это предложе-ние.

В течение двух лет вышли первые семь томов, заключающие в себе всё поэтическое наследство Александра Блока; в течение 1933 года должны были вый-ти остальные пять томов, соединяющие в себе всю его прозу. Большую работу эту я мог выполнить в такой сравнительно короткий срок только потому, что все эти два года деятельно помогал мне в ней приятель мой, Дмитрий Михайлович Пинес, {82} прекрасный и тонкий знаток Блока, а кроме того, и исключительно сведущий библиограф.

Все эти два года (1931-1932) он почти каждый день самоотверженно приезжал ко мне в Детское -- бывшее Царское -- Село, где мы работали над хранившимися у меня на дому рукописями Блока. Два тома прозы тоже были уже в наборе к началу 1933 года. И мне казалось, что двенадцатитомное собрание сочинений Блока -- не плохой литературный памятник, которым я ознаменовал свой тридцатилетний литературный юбилей. Правда, под сильным давлением одного высокого учрежде-ния -- ГПУ -- и при подобострастном "чего изволите" двух его сотрудников, "пролетписателей" Чумандрина и Лаврухина, возглавлявших правление "Издательства Писателей", это издание весною 1932 года было кастрировано: из него были вырезаны все уже набранные, а отчасти и отпечатанные фактические примечания мои (около 50 печатных листов), заключающие в себе до пяти тысяч неизвестных строк из черновиков стихотворений Блока. Но подробней об этом -- ниже.

Вторая большая работа, которой я был занят в это же время, была связана с творчеством Салтыкова-Щедрина. Над этим писателем работал я с 1914 года, хотя и с перерывами, изучая сперва первопечатные тексты, а позднее -- рукописи и архивные материалы. В 1925 году мне было предложено Государственным Издательством прокомментировать юбилейное шеститомное собрание избранных сочинений Салтыкова; труд этот занял у меня два года и резуль-татом его были 30 печатных листов комментариев к основным салтыковским циклам. После всей этой многолетней работы я счел себя достаточно подготов-ленным для большой монографии о жизни и творчестве Салтыкова-Щедрина; первый том ее вышел (с большими препятствиями) в 1930 году, второй и тре-тий тома подготовлялись (без больших надежд) к печати, а тем временем в том же году в {83} "Издательстве Писателей" вышла собранная мною небольшая, но острая книжка -- "Неизданный Щедрин". Но вот осенью 1931 года Государственное Издательство предложило мне составить план издания полного собра-ния сочинений Салтыкова и принять ближайшее участие в его редактировании. План был составлен, работа началась; к 1933 году она была на полном ходу. И мне думалось, что и эти работы -- моя монография и многотомное собрание сочинений Салтыкова -- были не плохими литературными памятниками тридцатилетнего моего литературного юбилея.

Блок и Салтыков (какие, однако, полюсы!) -- вот в какой напряженной работе встретил я 1933 год.

Итак -- работа была напряженная, мне было не до воспоминаний, не до юбилеев. К тому же, не при-мыкая к официальной идеологии, я не мог подверг-нуться мытарствам официального юбилея -- и слава Богу! Знаю я эти юбилеи, навидался, в устройстве одного из них сам принимал близкое участие (Фе-дора Сологуба, в 1924 году) -- благодарю покорно! "Юбилей -- репетиция похорон", сказано про такие юбилеи с надгробными (то бишь приветственными) речами; а кому же весело присутствовать на репетиции собственных похорон! Нет, лучше в одиночестве и радостном труде провести этот день 2 февраля 1933 года, чтобы вечером, за стаканом вина, благодарно вспомнить минувшее тридцатилетие жизни и работы, чокнуться с В. Н. за прошлое и бодро встретить будущее, каким бы оно ни пришло.

Но тут-то и начались юбилейные празднества.

II.

Весь день 2 февраля я с увлечением работал в своем кабинете -- сперва над гранками VIII тома сочинений Блока, потом ("отдых есть перемена работы") над материалами VIII тома сочинений Салтыкова. Часов в 9 вечера, довольный рабочим днем, закончил я {84} работу, чтобы за стаканом чая, в тихом уюте отпраздновать вдвоем с В. Н. общий наш юбилей.

В это время пришли гости -- престарелый писатель Вячеслав Шишков с молодой женой, -- "на пять минут", по какому-то бытовому делу. Они уже собирались уходить, когда я сказал:

-- Хоть вы и торопитесь домой, а придется вам остаться, когда вы узнаете, какой у нас с В. Н. сегод-ня день.

И, переглянувшись с В. Н., рассказал им, полушу-тя, о двойном нашем юбилее.

Гости ахнули: им "молодоженам", показались чуть ли не невероятными тридцать лет нашей семейной жизни; да и тридцать лет литературной работы -- тоже "впечатляющее" число. Сели мы вокруг самовара и бутылки вина, чокнулись -- и уютно провели этот юбилейный вечер. Вячеслав Шишков между прочем спросил, почему мы этот наш юбилей держали в секрете от друзей и знакомых, надо-де было устро-ить широкое и многолюдное чествование.

-- А вот погодите, -- сказал я, -- чествование еще может состояться. Уйдете вы домой, ляжем мы спать, а тут как раз явится тетка с поздравлениями.

"Теткой" прозвали мы в небольшом писатель-ском кругу -- ГПУ, а поводом к этому послужили две строчки из поэмы "Комсомолия" замечательного поэта земли русской Безыменского:

Комсомол -- он мой папаша,

ВКП -- моя мамаша...

Этот запоминающийся дистих, без ведома автора очаровательно пародирующий пародию Глеба Успенского ("который был моим папашей, который был моим мамашей"...) как-то, к случаю, позволил мне сказать, что хотя не у каждого из нас есть трехбуквенная мамаша, но зато у каждого имеется трехбуквенная тетка ГПУ; еще Фамусов о ней знал, грозя сослать дочь -- "в деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!"

{85} Визита этой тетки я не удостаивался с 1919 года, но за последние ночи она усиленно навещала моих близких и далеких знакомых. В конце января арестован был упомянутый выше Д. М. Пинес, к большому ущербу для издания томов прозы Блока и библио-графии о нем; были взяты и, кроме него, два-три знакомых -- всё бывшие эсеры, правые и левые; но тогда же арестованы были в Царском Селе и еще знакомые, не имевшие никакого отношения к политическим партиям. Один из них, Г. М. Котляров, библиотекарь Академии Наук, милый человек и любительшахматист, нередко заходивший ко мне сыграть в шахматы партию-другую; второй, писатель А. Д. Скалдин (автор острого романа "Странствия и приключения Никодима старшего") в последний раз был у меня два года тому назад. Я не поверил своим ушам, когда вскоре уз-нал (уже в апартаментах тетеньки), что оба они аре-стованы за принадлежность к моему "кружку". И хо-тя никакого кружка не было -- обоих их сослали в Алма-Ату. Но всё это еще впереди.

На слова мои Вячеслав Шишков рассмеялся и сказал, что таких совпадений в жизни не бывает.

-- Если даже и допустить, что тетенька нанесет вам визит (чему я не верю), то уж сегодняшнюю ночь вы будете во всяком случае спать спокойно: такое юбилейное совпадение слишком невероятно, его не встретишь даже в плохом романе неумелого автора.

Жизнь -- умнее.

-- Дорогой мой, она -- смелее, -- ответил я -- литература -- жизнь, но жизнь -- не литература.

Далее -- смотри первые строки этой части: то, что я сказал тогда, я записал теперь.

Около полуночи мы проводили гостей, посидели и поговорили еще немного, а в половине первого я потушил у себя в кабинете электричество и собрался было заснуть. В это время в саду раздался лай Сулхана (чудесный друг дома, дворянин-гордон), потом топот многочисленных ног по лестнице, потом стук в {86} дверь. Стало смешно: хотя я только что и отстаивал "жизнь" против "литературы", но, сказать по правде, никак не думал, что окажусь таким блестящим пророком и что тетка явится с поздравлениями именно в эту ночь.

Наскоро одевшись, я вышел в переднюю и встре-тил вышедшую из своей комнаты В. Н. -- Все-таки явилась! -- сказала она. Спросив для проформы -- "кто там?" и получив ожидавшийся ответ, я открыл дверь и был поражен количеством юбилейных поздравителей, явившихся под командой молодого гепеушника, оказавшегося особоуполномоченным секретно-политического отде-ла ГПУ, неким Бузниковым.

Несомненно, что секретное (для меня) политическое преступление мое было очень велико, раз понадобилась целая армия для обыска, а потом и конвоирования. Одни, во главе с Бузниковым, заняли мой кабинет, другие -- комнату В. Н., третьи отправились в сад обыскивать дровяной сарай. Что там могло у меня храниться? -- пулеметы? склад бомб? печатный станок? -- Не знаю, да и вообще ничего не знаю о по-дробностях обыска, так как Бузников попросил меня не покидать кабинета, где он уселся за мой письменный стол, раскрыл ящики и занялся чтением лежащих на столе и в ящиках писем и бумаг.

Я закурил трубку, сел в кресло и просидел, не вставая, все время шумного обыска -- до пяти часов утра. Курил, молчал и думал. Очень о многом думается в такие часы ночного обыска.

И вот первая, юмористическая мысль: что если бы тетенька знала о двойном моем юбилее -- явилась ли бы она именно в эту ночь, или нанесла бы свой визит несколькими ночами раньше или позже? Думается, что юбилейные соображения не остановили бы ее, скорее наоборот: а, ты празднуешь свои тридцатилет-ние юбилеи? ну, вот, и я явлюсь поздравить тебя в {87} эту самую ночь и создам эстетически-законченную рамку для дальнейших юбилейных празднеств.

А обыск шел своим чередом. Входили и выходили разные тетушкины адъютанты, пугливо косясь на десяток больших книжных шкапов с десятками тысяч книг -- работы-то сколько предстоит! Спрашивали -- где чердак? где дровяной сарай? Спускались в подвал, ходили по саду. В комнате В. Н. работа тоже кипела: опустошали ящики комода, рылись в белье, переворачивали матрацы. Одним словом -- все по старой, классической форме, так хорошо известной.

Все это было мало интересно, ибо слишком из-вестно. Гораздо интереснее было мне следить не за людьми, возбуждавшими только жалось, а за живот-ными, молчаливо присутствовавшими всю ночь при обыске. Это были -- пес Сулхан и кот Мишка.

Читая житейские воспоминания художников слова, не один раз удивлялся я -- как мало места отво-дится в них четвероногим друзьям человека. Да и во-обще -- велика ли посвященная им художественная литература? Из наших писателей только один Миха-ил Пришвин вплотную и любовно подошел к "психологии собаки". Не художникам за такую тонкую тему лучше и не браться. И все-таки не могу не рассказать здесь о друге дома Сулхане, так как глубоко поразило и тронуло меня его поведение в эту мою юбилейную ночь.

Бенвенуто Челлини в красочном своем жизнеопи-сании рассказывает, как сидел он в римской тюрьме св. Ангела, а пес его разделял с ним одиночество каме-ры. Ночью пришли тюремщики и палачи вести Бен-венуто на казнь, -- и вдруг пес, всегда добродушный, с яростью бросился на вошедших; они едва отбились от его нападений.

Сулхан вел себя совершенно иначе. Добрейший, но всегда настороженный и враждебный к незнакомым людям (как и подобает уважающему себя цепному псу, спускаемому с цепи на ночь), он и теперь, при {88} первом появлении юбилейных поздравителей, кинул-ся на них с грозным лаем, но обнюхав среди них знакомого соседа, обывателя-понятого, молча ворвался вместе с поздравителями в комнаты, подбежал ко мне, и все пять часов обыска (удивительно!) простоял у моего кресла не двигаясь, уткнув нос в мои колени и поджав хвост. Люди входили, выходили, хлопали дверью, разговаривали -- он ни на что не обращал ни малейшего внимания, и это поразительно отличалось от его обычного поведения. Каким это верхним собачьим чутьем учуял он, что на долю хозяина выпало юбилейное чествование?

Но если уж рассказал я об этой трогательной собачьей интермедии, то отчего бы заодно не рассказать о случившейся тут же юмористической интерме-дии кошачьей? Тем более, что о "психологии кош-ки", существа куда более сложного, чем собака, нет ровно ничего в художественной литературе...

Не для восполнения пробела, а просто потому, что к слову пришлось, скажу я здесь о нашем чудесном черном Мишке, ласковом и нежном со своими, но гордом и самолюбивом, как и всякий уважающий себя кот. Он спал на оттоманке в моем кабинете и не обратил никакого внимания ни на вошедших с шумом чествователей, ни на своего друга и приятеля Сулхана. Ночь подходила уже к концу, когда один из гепеушников бросил на оттоманку какую-то пачку бу-маг, слегка задевшую Мишку. Мишка медленно встал, выгнул спину, презрительно обвел глазами всех при-сутствовавших, затем отправился, задрав хвост, в угол к камину, и тут он -- вежливейший и воспитаннейший кот, за все четыре года своей жизни всегда просив-шийся выйти в сад, -- с демонстративным громом и шумом свершил crimen lesae majestatis, после чего величественно прошествовал к двери и попросился выйти.

Мне, конечно, совестно за введение этих интерме-дий -- слегка сентиментальной собачьей и вполне {89} непристойной кошачьей, -- но из песни слова не выкинешь, а юбилейная ночная кантата включала в себе и такие ноты. К тому же я рассказываю теперь то, о чем думал тогда, и в мои серьезные и несерьезные мысли тех часов входило все то, о чем пишу теперь.

III.

Юбилейная ночь подходила к концу. Часам к пя-ти утра теткины сыны собрали большой мешок писем и рукописей; никогда в жизни не подозревал я, что являюсь обладателем такого большого количества нелегальной литературы. Что было в этом мешке -- для меня это до сих пор покрыто мраком неизвестности. Случайно знаю, что взяты были со стола все пи-сьма ко мне такой серьезной преступницы, как Вера Фигнер; взята была обработка для сцены "Истории одного города", сделанная Евг. Замятиным; взят был, конечно, и мой дневник за годы революции, на девять десятых -- чисто литературный, без которого я уже не смогу теперь в своих воспоминаниях написать как следует об Александре Блоке, Андрее Белом, Сологубе, Есенине, Клюеве, о многом другом (тогда это пи-салось под свежим впечатлением). Взято было все без всякой описи -- и, повторяю, я до сих пор не имею представления о том, какие же пудовые историко-литературные материалы перешли из моего архива в ар-хив тетушки. Но все это -- в порядке вещей.

Затем -- мне было любезно предложено соби-раться в путь. Кабинет был опечатан. (В скобках сказать -- через два месяца он был без всякого повторного обыска распечатан в один прекрасный апрельский день). В. Н. наспех приготовила мне чемодан-чик с необходимыми вещами и вышла проводить меня До автомобиля, поджидавшего в липовой алее перед домом. Это был так называемый (всюду -- от Моск-вы до Владивостока) "черный ворон": тюремная без окон камера на автомобильных колесах. Кстати {90} сказать: месяца через три я встретил в Москве, в Лубянском изоляторе, человека, арестованного за то, что он сказал на улице: "А вот и черный ворон едет". Оче-видно, термин этот не является официально утверж-денным. Попрощавшись с В. Н., я сел в эту тюрем-ную камеру в сопровождения трех конвойных с вин-товками, -- как и где ехала остальная армия и ее пред-водители мне неизвестно. -- Ворон каркнул и поле-тел.

Менее, чем через час, влетел он в просыпающий-ся город: слышны стали звонки трамваев, грохот ко-лес о мостовую. Потом -- плавный ход по торцам: значит едем по Загородному проспекту, пересекаем Невский; еще через несколько минут круто заворачи-ваем: Шпалерная и ДПЗ (Дом Предварительного заключения, в просторечии -- предвариловка). Ворон прилетел в свое гнездо и привез корм воронятам.

На третий этаж, в регистратуру. Там дежурный, слегка уже уставший от кипучей ночной работы, заполняет обычный анкетный лист; затем приглашают в соседнюю комнату для производства личного обы-ска, и нижний чин со скучающим видом (сколько де-сятков раз в ночь надо проделывать все то же самое!) приступает к процедуре.

Но тут -- маленькое лирическое отступление. Ровно через сутки, во время первого "допроса", следова-тель Лазарь Коган (вместе с упомянутым выше Бузниковым ведший мое "дело") без всякой иронии сооб-щил мне, с каким "глубоким" уважением они ко мне относятся; они вполне готовы предоставить мне те исключительные условия, которыми три года тому назад пользовался академик С. Ф. Платонов во время своего пребывания в ДПЗ. Он сидел не в камере, а в отдельной комнате со всеми удобствами; и даже (да-же!) у него в шкапчике стояла бутылка водки -- в ви-ду его многолетней привычки выпивать рюмочку пе-ред обедом...

От всех предлагаемых льгот я категорически {91} отказался; но не без юмора часто проводил потом параллели между собой и "академиком Платоновым", -- и первую параллель я провел бы, если бы знал ее тогда, в первые же минуты пребывания в ДПЗ, в комнате личного обыска.

Скучающий нижний чин тщательно осмотрел спер-ва все содержимое чемоданчика -- и конфисковал такие опасные предметы, как кашнэ, роговой фруктовый ножичек, запасную вторую трубку и, наконец, са-мый чемоданчик; к этим вещам он присоединил и золотое обручальное кольцо, предложив мне снять его с пальца. Золотое пенснэ почему-то не подверглось конфискации. Затем он отрывисто сказал: "Раздень-тесь догола!", и по мере того, как я раздевался, внимательно осматривал и ощупывал платье и белье. Кон-трабанды не оказалось; но с брюк моих он срезал стя-гивающий их сзади клапан с застежками: у заключенного не должно быть "ничего острого". Это, конечно, верх идиотизма, нисколько не мешающий постоян-ным случаям самоубийства в тюрьме. И мало ли "острого" может найтись у заключенного, начиная с ос-колков оконного стекла, которое так не трудно бес-шумно выдавить в камере!

Пока происходил медлительный осмотр платья и белья, я сидел в этой весьма прохладной комнате в виде арестованного Адама. Когда же осмотр кончил-ся, то нижний чин все тем же скучающим тоном (бед-няга) сказал мне:

-- Встаньте! -- Откройте рот! -- Высуньте язык! (Чорт побери, что же я мог туда спрятать? Но даль-ше пошло еще неожиданней).

-- Повернитесь спиной! -- Нагнитесь! -- Пока-жите задницу!

-- Раздвиньте руками задний проход! -- Повер-нитесь лицом! -- Поднимите...!

Древние греки в своих комедиях не только не ставили здесь трех точек, но даже снабжали персонажей хора огромными "двумя точками с запятой" (говоря {92} словами Пушкина). Под ними, действительно, можно было бы пронести любую контрабанду.

Но в нашей советской действительности!? Решительно недоуме-ваю. Но факт остается фактом: et voilЮ oЫ la contre-bande va-t-elle se nicher!

И еще недоумеваю: как же было дело с "академиком Платоновым"? К нему отнеслись со столь же "глубоким уважением"? Во всяком случае юбилейное чествование мое было закончено на этот раз реминисценцией из Аристофана. Я оделся и был отведен в предварительную камеру ожидания, размером два на два шага, где и просидел без всякой еды с шести утра до двух часов дня.

Немного прерву рассказ о дальнейших юбилей-ных чествованиях и вообще о тюремном быте следу-ющими арифметическими соображениями, которыми я забавлялся в этой камере "два на два". ДПЗ, наби-тый до отказа, вмещает в себе единовременно до 3000 обитателей (Примечание 1939 года: Тысяча девятьсот тридцать седь-мой и восьмой годы показали, что эта детская цифра нуждается в прибавлении еще одного нуля.); можно считать, что состав этот, вечно текущий, полностью обновляется 3-4 раза в год (кто сидит -- месяц и два, кто -- полгода и более). Таким образом, цифрою в 10.000 человек преуменьшение оп-ределится приблизительное число ежегодно-прохо-дящих через этот изолятор (вероятно -- гораздо боль-ше). Кипучая деятельность учреждения, населяющего ДПЗ и прочие четыре подобных же "дома" в Пе-тербурге их временными обитателями, продолжается после революции уже лет пятнадцать. Умножив де-сять тысяч на число "домов" (пять) и на число лет (пятнадцать) -- преуменьшение, вероятно, исчислим, что за это время через эти "дома" прошло три чет-верти миллиона человек.

А если -- тоже преумень-шение -- предположить, что у каждого из них было в семье только три-четыре человека, тесно связанных {93} с каждым "сидельцем", то общее число людей, кровно затронутых существованием в Петербурге ДПЗ и прочих подобных "домов", определится умножением трех четвертей миллиона на четыре. Получим в круг-лых числах -- 3.000.000, число, с избытком покрыва-ющее количество жителей в нашей северной столице. Один безвестный депезетовский поэт -- впрочем я знаю его фамилию --- следующим четверостишием охарактеризовал такое положение дел, когда каждый обыватель города либо был, либо будет временным гостем в этом "доме":

On nous dit que l'homme propose,

On nous dit que Dieu dispose;

Proposez ou disposez --

Tous nous sommes en De-Pe-Ze.

Все это -- шутка, но за ней кроется и вполне серьезное соображение, а именно следующее: в каж-дом большом городе СССР (да и в каждом малом) имеется такое учреждение и такие дома отдыха, всегда переполненные. Через восемь месяцев мне при-шлось познакомиться с таким же учреждением в Новосибирске: целый квартал! многоэтажные домины! кипучая деятельность! В Саратове -- то же самое. О Москве я уж и не говорю.

Помножьте же петербургские три миллиона человек на число крупных центров СССР, да и вообще на все города, уменьшая каждый раз эти три миллиона пропорционально числу жителей города -- и вы по-лучите десятки миллионов людей. Иначе говоря -- это явление типичнейшее, охватывающее добрую половину населения нашей страны. Цифра достаточно импозантная. И при этом -- никем до сих пор у нас в СССР не зарисована типичнейшая бытовая сторона такого явления!

Как жаль, что до сих пор ни один подлинный художник не прошел личным опытом че-рез этот быт, чтобы потом красочно зарисовать его Для потомства. "Балтийскобеломорский канал" -- {94} казовая сторона; но где же и кем же зарисована его же обратная и просто бытовая сторона? Какая бога-тая тема, какой богатый фон для повести, для рома-на! Конечно, такой роман нельзя было бы напечатать в настоящую минуту, но он остался бы в наследство будущему бесклассовому (и значит и бесцензурному?) обществу.

Но -- на нет и суда нет. Материал все же остается богатейший. Вот почему я, совсем не художник, все же хочу подробно записать этот быт -- такой харак-терный, такой всеэсэсэсэрский и такой в то же время исключительный. Конечно, я смогу описать его толь-ко очень розовыми красками -- в виду того "глубо-кого уважения", с которым ко мне относились (и при-мер которого уже дан выше). Но все же можно пред-ставить себе и более общий случай, сделав поправку на обычное "неуважение". Впрочем, пожалуй, и по-правки делать не надо: ведь ясно, что когда я говорю "уважение" или "юбилей", то, по Чехову, произношу это, как "издевательство".

IV.

Итак, сначала -- исключительно о "быте", и лишь потом -- о самом моем "деле".

В два часа дня за мной пришел некий чин (ужасно скучающий вид у всех у них) и повел меня вну-тренними переходами в канцелярию, где ему дали бумажку с "направлением"; затем он повел меня в Святая святых -- в самый ДПЗ, построенный еще при Александре II, по последнему слову тогдашней тюремной техники. Подробно описывать это зда-ние -- не приходится: оно ни в чем не изменилось за эти десятилетия и слишком часто было уже описано, в ряде воспоминаний политических заключенных прежнего времени. Поэтому лишь в двух словах. Всем известно, что на Шпалерную выходит лишь "фальшивая стена", являющаяся стеной коробки, в {95} которую заключено само тюремное здание. Шагах в де-сяти от этой стены воздвигнута уже настоящая стена с пробитыми в ней (железными) дверьми одиночных камер. По всем этажам бежит паутина металлических галереек (в шаг шириной), до верху забранных проволочными сетками. Узенькие ажурные лестнички, по восемнадцать ступенек, в разных местах перекинуты от этажа к этажу, от галерейки к галерейке. Над че-твертым этажом -- потолок, являющийся, однако, полом для следующего этажа, за которым есть и еще один.

Эти этажи -- пятый и шестой, -- так называе-мый "первый корпус", для особо строгого содержа-ния преступников нераскаявшихся, к которым отно-сятся без "глубокого уважения": там месяцами сидят на голодном пайке (300 грамм хлеба, болтушка к обе-ду и ужину, три раза в день кипяток), без свиданий, без передач, без прогулок, без книг и в строгом одиночестве. Сидят по полгода и больше. Нижние четыре этажа -- так называемый "второй корпус", где чаще всего в одиночных камерах сидят по двое, а в зимние месяцы перенаселенности -- и по трое, и по пятнад-цати человек. Здесь, обычно раза два-три в месяц, раз-решаются свидания, четырежды в месяц -- передачи (по строго нормированному списку), прогулки (пят-надцать минут в день), книги (четыре тома на камеру в десятидневку), табак и спички, и даже газеты.

Кроме того, здесь выдается усиленный "политпаек", заключающий в себе 400 грамм хлеба, обед из селедочной болтушки и каши, такой же ужин, 600 грамм са-харного песка в месяц, 25 грамм чая, четыре кусочка мыла и три коробки спичек. Mein Liebchen, was willst du noch mehr? (миленок, чего тебе еще? ldn-knigi)

Меня ввели в камеру No 7 первого этажа (всех таких камер в обоих корпусах -- около трехсот), где сидел изможденный юноша, отныне мой "сокамер-ник". Но о нем и о другом юноше, через месяц сме-нившем первого -- потом, теперь же о внешнем и о быте. Кстати: об общих камерах, с многими {96} десятками обитателей, ничего не говорю, потому что не при-шлось побывать в них.

Впрочем, ниже пробел этот восполнится -- в Москве и Новосибирске.

Размер камер -- приблизительно одинаков: восемь на четыре шага. Впрочем, полугодом позднее я сидел в третьем и четвертом этажах, где размер был семь на три шага. Против двери -- окно; подокон-ник -- на высоте подбородка человека среднего ро-ста -- идет вверх под углом градусов в 30-40; за ним -- двойная рама окна с массивной чугунной ре-шеткой; окно снаружи забрано железным щитом по-чти до самого верха, так что свет проходит через узкую серпообразную щель. Кто же не помнит картины Ярошенко в Третьяковской галерее, с заключенным, влезшим на приставленную к окну табуретку (или стол?), чтобы сквозь щель окна и железного щита взглянуть на свет божий?

Впрочем -- никаких "движимых" столов в камерах ДПЗ нет: к стене при-делан опускной железный столик-доска, размером с квадратный аршин, и небольшое, тоже опускное, же-лезное сидение. Если в камере сидят двое и более, то по числу сидящих прибавляются и деревянные табу-ретки. Около стола -- высокая колонка парового отопления. На другой стене -- железная койка с тю-фяком из стружек, поднимающаяся на день; вторая железная койка, если в камере сидят двое, становится под первую на день, а на ночь отодвигается к проти-воположной стене. Около двери -- двухярусная же-лезная полочка для продуктов и посуды; последняя состоит из металлической мисочки, деревянной ложки и объемистой кружки для кипятка. В углу около окна -- "уборная", рядом -- небольшая раковина с во-допроводным краном. Над столиком, на пол-аршина, над ним, электрическая лампочка; рядом с нею -- обширный печатный лист с изложением прав и обя-занностей заключенного. Жаль, что нельзя было запомнить наизусть этот продукт тюремного {97} творчества. Наконец -- чтобы кончить началом, -- массивная, обитая железными листами дверь, в которой на вы-соте полуроста прорезана деревянная форточка -- путь общения заключенного с миром сменяющихся дежурных; несколько выше, на высоте роста, проре-зан "волчок" или "глазок", закрывающийся снаружи; в него через каждые 10-15 минут круглые сутки заглядывают уныло бродящие от камеры к камере де-журные, сменяющиеся трижды в сутки. Около двери -- кнопка звонка (вы подумайте) для вызова де-журного по коридору.

Все это -- внешняя обстановка. Теперь -- о вну-треннем быте. В шесть часов утра (может быть, в семь -- заключенному иметь часов не разрешается) дежурный обходит камеры, стучит в двери и провозглашает: "Вставать"! Не успеешь одеться, как гремит форточка, в нее просовывается щетка и совок для собирания сора. Пол подметен, щетка и совок отданы, можно и умываться. Тут снова гремит фор-точка и дежурный просовывает 400 грамм хлеба -- дневной паек.

Вскоре и еще раз гремит форточка: принесли кипяток, который наливают в вашу кружку, куда вы предварительно уже опустили несколько пы-линок чаю (выдававшийся "чай" был неизменно чайной пылью). Итак -- чаепитие. Мудро дели свой хлеб-ный паек, чтобы не увлечься утренним аппетитом и не остаться без хлеба к ужину. С чаепитием надо торо-питься: уже раздаются шаги специальных "прогуль-щиков", стук в двери и возгласы: "Готовься к про-гулке!". Каждый "прогульщик" ведет на прогулку одновременно две камеры, причем дело дежурного -- следить (по данным ему спискам), чтобы заключенные по одному и тому же "делу" не вызывались "про-гульщиком" одновременно. Шествие: впереди гусь-ком двое (или трое) заключенных из одной камеры, за ними -- "прогульщик", за ним -- двое (или трое) заключенных из другой камеры. Выходят на внутренний двор тюрьмы.

{98} Двор этот -- сколько раз измерял я его шагами! -- имеет сто шагов в длину, шестьдесят в ширину. Слепые, забранные щитами окна камер выходят на этот двор. Зрелище исключительно. Стены с этими окнами "покоем" закрывают двор; в восточной стене -- по 24 окна в каждом из всех шести этажей, в северной -- по шестнадцати окон, в южной -- по четырнадцати; западная стена, замыкающая куб, более разнообразного вида: в ней есть и обыкновенные окна -- канцелярии, коридоров, следовательских комнат. Боюсь, что я здесь перепутал румбы компаса, но не в них и дело. Посредине двора, но ближе к северной стене -- место для прогулок, асфальтированное и обнесенное сквозным зеленым забором в сажень высоты, представляющим собою правильный восемнадцатиугольник, периметр которого равен 120 шагам, а, значит, диаметр -- около сорока шагов. В середине этой загородки -- деревянная восьмиугольная башня, приземистая и толстобрюхая, 45 шагов в периметре; над ней -- конусообразный колпак, защищающий от стихий дежурного красноармейца с винтовкой в руке. В этой загородке, в каждой половине ее, должны описывать эллипсы "гуляющие". Камера от камеры на расстоянии не меньшем десяти шагов. В полном молчании, не обмениваться никакими знаками с гуляю-щими во второй половине загородки двумя другими "камерами". За загородкой, по мощеному булыжни-ком двору, в это же время совершают прогулку еще и еще "камеры", так что одновременно гуляет до де-сяти камер, двадцать-тридцать человек. Много раз видел я на таких прогулках заключенных по моему же "делу" -- Д. Ж. Пинеса, А. И. Байдина, А. А. Гизетти (о которых -- ниже), и считаю это маленькими недостатками механизма: заключенные, конечно, не должны видеть друг друга.

Это верчение на одном месте двадцати-тридцати человек вокруг оси -- толстобрюхой башни -- каждый {99} раз заставляло меня вспомнить картину М. В. Добужинского "Дьявол": посредине огромной, с собор величиной, тюремной камеры возвышается гигантский мохнатый паук с огненными глазами и в маске. Между мохнатых лап его маленькие люди замкнутым кругом совершают свою прогулку. Здесь, вместо паука, воз-вышалась башня с караульным, а маска -- совершенно не нужна: во всех режимах, при всяком строе под ней скрывается одна и та же сущность -- лицо государства. Художник метил, конечно дальше: тюремная ка-мера -- мир, заключенные -- человечество, маска пау-ка -- Дьявол. Но, гуляя по двору ДПЗ, охотно сужи-ваешь смысл этой картины.

"Прогульщик" сидит у ворот загородки и погля-дывает на часыбраслет: срок прогулки -- четверть часа, потом -- обратным порядком в камеры.

Уже во-семь-девять часов утра: кипучая утренняя жизнь закончена, теперь до ночи камера предоставлена самой себе. Впрочем -- незадолго до обеда -- развлечение: открывается форточка и дежурный просовывает в нее навощенную плоскую щетку; асфальтированный пол камеры должен быть натерт ею до блеска. Заключенные превращаются в полотеров; сверху, справа и сле-ва слышится шарканье щеток о пол.

В полдень -- кормление заключенных. Открыва-ется форточка, в нее подаешь металлическую мисочку и тут же получаешь ее обратно, изобильно напол-ненную чаще всего -- селедочной болтушкой; настолько изобильно, что иногда большой палец дежурного омывается этой селедочной жижей. За все пребывание мое в ДПЗ четыре раза -- не шутите! -- был мясной суп. Это можно было заключить из того, что он не пах ни селедкой, ни треской (тоже иногда попадавшей в меню "супа"). Суп съеден -- или вылит в "уборную", смотря по аппетиту и по вкусу заключенного. Надо успеть вымыть под краном мисочку, чтобы получить второе блюдо -- почти всегда пшенную размазню без малейшего признака масла и в {100} количестве, далеко не столь изобильном, как первое блю-до. Еще раз гремит форточка: кружка кипятка. Обед кончен.

После этого заключенный имеет право лечь на кровать. Во все прочее время дня не то что лежать, но и сидеть на кроватях строго воспрещается. "Мерт-вый час" продолжается полтора часа, потом дежурный снова обходит камеры с возгласом: "Вставать!". Затем -- надо ждать ужина. Чаще всего в это время появляется некий нижний чин, открывающий фор-точку с приятным сообщением: "Газеты!". У кого есть деньги -- может купить. Денег при себе разрешается держать до пяти рублей, остальные должны лежать "на текущем счету" в канцелярии ДПЗ и заключенный может их выписывать через "корпусного" по ме-ре надобности.

В шесть часов вечера -- ужин: повторение обе-денного блюда и кипяток. Получающие "политпаек" пользуются привилегией иметь и к ужину -- два блюда, то есть ту же селедочную болтушку на пер-вое. Не знаю, как другие "политзаключенные", но ни я, ни мои "сокамерники" никогда не пользовались этой привилегией.

День подходит к концу. В девять (может быть в десять?) часов вечера дежурный обходит камеры, возглашая: "Ложиться спать!". Минут через десять-пятнадцать он снова обходит камеры, заглядывает в "глазок", чтобы убедиться, улеглись ли заключенные, и тушит свет (выключатель -- разумеется на наружной стене камеры). "Тюрьма погружается в сон"... Че-рез каждые десять минут дежурный зажигает свет, смотрит в "глазок" и снова щелкает выключателем -- тушит свет. И так всю ночь до утра. А кроме того на-до сказать, что "тюрьма погружается в сон" -- выражение шаблонное беллетристическое и ни мало не отвечающее тюремной действительности: ночь -- как раз самое оживленное время в жизни ДПЗ.

То и дело раздается отовсюду лязг ключей и {101} грохот открываемых и захлопываемых дверей: заключенных водят на допросы, происходящие почти исключительно ночью. Число допросов -- варьируется в широких рамках: меня, например, допрашивали в течение первых трех месяцев -- шесть раз, а осталь-ные месяцы я просидел в doice far niente днем и в нетревожимом сне ночью. А вот технического директора завода "Большевик" (с этим измученным человеком я провел полночи и день в мае месяце в Моск-ве) в течение четырех месяцев допрашивали, по его подсчету, сто три раза, то есть сто три ночи. Немудрено, что каждую ночь в ДПЗ со всех сторон беспре-станно слышатся возгласы дежурных "к допросу!", топот шагов, звон ключей и выстрелы захлопываемых дверей. Жизнь бьет ключом. Где уж тут -- "тюрьма по-гружается в сон"...

V.

Чай, обед, ужин, сон. Но чем же заполняется вре-мя заключенного между этими размеренными вехами ежедневного обихода?

Говорю, конечно, только о жизни "второго кор-пуса", где есть книги, и газеты, и прогулки, и переда-чи, и свидания. В условиях "первого корпуса", где ничего этого нет, где жизнь течет в условиях строгой изоляции, где единственным развлечением являются ночные допросы -- о какой "жизни" можно говорить? Надо иметь большой запас "внутренних ресурсов", чтобы выдержать такой искус. Нечему удивляться, если неприспособленные люди после немногих меся-цев, а то и недель такой изоляции -- совершенно падают духом, теряют самих себя и готовы на допро-сах показать, что угодно. Бывают случаи и нервных заболеваний, и душевных расстройств, и покушений на самоубийство.

Как-то раз, в августе, когда я "сидел" уже много месяцев совсем один, был болен, не ходил на прогулки и почти весь день лежал (по предписанию врача) -- {102} пришло мне от скуки в голову испробовать, как проведу я ровно неделю добровольной самоизоляции. У меня было много книг, каждый день покупал я две газеты -- и, казалось, тем труднее будет выдержать этот искус. Однако я справился с ним легко, как ни тянуло каждый день заглянуть в свежую газету (я их потом просмотрел залпом -- четырнадцать газет в один день), и думаю, что мог бы продолжать свой искус ad libitum.

Но это -- исключительно благодаря хорошей па-мяти и разнообразию "внутренних ресурсов". Вот как я проводил время все эти семь дней, мысленно "задернув траурной тафтой" полку с непрочитанными книгами и газетами.

Между утренним чаем и обедом я "занимался классиками". Когда-то, в гимназические годы, я знал наизусть -- от первого стиха до последнего -- все "Горе от ума" и значительную часть "Евгения Онегина". Интересно было, через сорок лет, вновь сделать попытку припомнить наизусть максимум из них. Два утра занимался я этим -- и не замечал, как пролетало время. Остальные пять "утр" ушли на стихотворения Пушкина, Боратынского, Лермонтова, Тютчева, Фе-та -- вплоть до Бальмонта, Сологуба, Брюсова (по-эму "Царю северного полюса" до сих пор помню на-изусть), Белого, Блока -- и дальше вплоть до Клюева и Есенина. Запас казался неисчерпаемым, особенно если прибавить поэтов, от Гомера и Горация до Бод-лера и Верлена -- и сколько еще других. А попытка воскресить в памяти мастерскую конструкцию объемистых романов Диккенса! А вообще вся мировая литература!

После такой "утренней зарядки" можно было добросовестно заснуть в послеобеденный "мертвый час".

Время до ужина я употреблял потом на осуществле-ние юмористического замысла -- самому "написать роман" ("написать" -- разумеется в голове). Задание было такое: написать большой роман, {103} полуавантюрный, полупсихологический, для самого "широкого читателя", которому осточертела современная беллет-ристическая продукция. Через неделю был "дописан" до последней точки большой роман: "Жизнь Полто-рацких", и мне теперь оставалось бы лишь пере-вести его на бумагу, от чего, конечно, избави меня Бог. Совершенно уверен, что "широкий читатель" чи-тал бы его взасос (для него и "написан"). Выйдя на "свободу", я раза три-четыре сделал, шутки ради, опыт: в разных кругах, куда забрасывала меня ссыл-ка, от типично обывательских до более "квалифицированных", я подробно рассказывал этот, якобы недавно прочитанный мною роман. И с каким же захватывающим вниманием меня слушали! "Широкий читатель" на тысячи верст не дошел еще до послед-них романов Андрея Белого. Читателю этому -- как раз по плечу "Жизнь Полторацких".

После ужина вечер посвящался музыке. Я -- любитель дилетант, с очень развитой музыкальной па-мятью. Благодаря ей, я мог каждый вечер устраивать себе симфонические концерты, исполняя (разумеет-ся -- весьма и весьма "про себя") изысканную про-грамму из произведений от Баха до Прокофьева (из-вините за сопоставление). Раза два-три устроил себе оперу, исполняя про себя со словами такие люби-мые вещи, как "Садко", "Китеж" и "Мейстерзинге-ры". Каждая из них заняла около трех часов, так что до окрика "спать!" время прошло незаметно.

(Здесь необходимо упомянуть о необыкновенных свойствах памяти Разумника Васильевича.

В мае 1946-го года, после тяжких потрясений, уже 68 лет от роду, Р. В. вновь приступил, после долгого перерыва, к пи-санию своих воспоминаний. Писал он обычно стоя за моим чер-тежным столом. Когда я входил к нему утром, чтобы позвать его к завтраку, он захлопывал свою тетрадочку и говорил: "Ну, а я успел уже немного доработать. Теперь можно и позавтракать". После этой фразы тетрадочка и чернила со стола им убирались и лишь мой чертеж оставался пришпиленным.

Что же впоследствии оказалось? В эту тетрадочку он переписывал с небольшими переделками 3-ью часть своих воспоминаний -- "Юбилей", написанную им еще в 1934-ем году в Советской России, переписывал мысленно. Прежняя рукопись, большого формата, хранилась в чемоданчике. А между тем новый текст сошелся слово в слово с первоначальным, написанным за 12 лет до того! (Работа эта остановилась на 3-ей главе).

Однажды мы с Р. В. сыграли партию в шахматы, причем он играл в "слепую", т. е. диктовал мне ходы, не смотря на доску. Я же играл на доске. Партия была мною проиграна. Я тогда не обратил на это должного внимания и лишь теперь оце-нил столь редкую способность сосредоточения. Кроме того, почти ежедневно я находил по возвращении домой с работы ожидав-шую меня шахматную доску с расставленной на ней очередной задачей или этюдом, которые мне предоставлялось решить. Задачи или этюды эти подготовлялись Р. Вчем также лишь по памяти и, казалось, были неисчерпаемыми. Г. Я.)

{104} Но и после этого оклика вечер не кончался: как же заснуть в девять (или в десять) часов! Лежа с от-крытыми глазами в темноте, я пользовался тем, что юношеские годы не совсем плохо играл Ю l'aveugle в шахматы, и вообще отдавал этому полуразвлече-нию, полуискусству больше времени, чем следовало бы (и до сих пор люблю его, как отдых). Долго бился я, два-три "предночия", пока не восстановил в памяти ход за ходом всю первую партию из матча Алехин-Капабланка. Когда вышел на "свободу" -- проверил, и оказалось, что все в точности верно. С такими шахматными партиями, задачами, этюдами -- мирно засыпал, до первого выстрела соседней дверью и возгласа: "На допрос"!

Так незаметно пролетели семь дней. Конечно, не могу ручаться, что так же незаметно пролетели бы и семь месяцев.

Раз в неделю получали мы передачи с воли -- по строго установленной продовольственной норме. Дежурный открывал дверь и вносил в камеру объеми-стый мешок с приложением записки, написанной ру-кою В. Н., и заключавшей в себе опись посылаемого.

{105} Посылать можно было -- хлеб и булки (нарезанные), масло, сахар; колбасу и сыр (тоже нарезанные кусоч-ками), жареное мясо, котлеты (непременно нарезан-ные), лук, фрукты, конфеты, яйца (непременно крутые). Если хлеб, колбаса или котлеты посылались не нарезанными, то тюремная администрация сама про-изводила эту операцию, выискивая в этих продуктах запрещенные для передачи вещи, -- какие-нибудь записки, или бритвенные лезвия, или иголки и тому подобные опасные предметы. Яйца передавались в раздавленном виде, так как была открыта уловка "уголовных" -- получать под видом яиц чистый спирт в яйцах, на вид нетронутых. К нам, "политическим", можно было бы и не применять такой меры, -- да где уж тут разбирать! -- Кроме продуктов в передаче пересылалось еще белье. Приняв все это и сверив с описью, я клал в мешок отправляемое в стирку белье, и на обороте описи расписывался в полном получении передачи; эту записку немедленно же по-лучала, вместе с мешком В. Н., ожидавшая среди дру-гих жен заключенных в тюремной канцелярии -- и, увидев мою подпись, знала, что я все еще нахожусь в этой тюрьме и никуда еще не переведен.

Впрочем, это доказывали и свидания, разрешав-шиеся раз в десятидневку. Приходил за мной некий страж, приглашал "на свидание" и вел паутинными галерейками вниз, потом банными коридорами, потом снова наверх в следовательские комнаты. В одной из них уже ожидала меня В. Н. -- и приставленный к нам для надзора какой-нибудь молодой помощник следователя. Он усаживался по середине сто-ла, с одного края которого садился я, с другого В. Н., и мы могли беседовать о чем угодно, только не о моем "деле" и связанных с ним людях и обстоятельствах. Следователь читал газету, мы разговари-вали через стол -- обо всем, но не о том, о чем хо-телось бы. Полчаса проходило незаметно, после чего страж, отводил меня обратно в камеру.

{106} Что же еще? Раз в десять дней водили в баню -- небольшую камеру в нижнем этаже, с ванной и ду-шем. Раз в месяц можно было в одной из камер чет-вертого этажа, обращенной в парикмахерскую, по-стричься и побриться. Раз в неделю обходил наши ка-меры доктор с запасом элементарных лекарств. Насекомых в камере не было, с клопами велась жесто-кая война.

Надо однако вернуться к началу моего пребыва-ния в этой тюрьме, к тому времени, когда я был в камере не один, а с "сокамерниками" -- сперва с од-ним, потом с другим. Первым был некто Михайлов, студент последнего курса математического отделения ЛГУН'а (что означает -- Ленинградский Государст-венный Университет). Арестован был он еще в сен-тябре (1932 года) по обвинению в организации "ОРФ", что расшифровывается, как "Общество русских фашистов"; четыре месяца сидел в одиночке "первого корпуса" и, совершенно истощенный, падавший в обмороки, за месяц до моего прибытия был пе-реведен во "второй корпус". Он порассказал мне много интересного об "ОРФ", участия в котором не от-рицал на следствии, и о составе этого общества, в которое входили и студенты и служащие, и простые смертные и коммунисты (один из последних и оказался, конечно, теткиным сыном). Еще более инте-ресные вещи рассказал он мне о спортивном движе-нии -- области для меня мало известной. Сам он оказался профессиональным "бегуном" на 100 метров, и в конце двадцатых годов был даже отправлен с какой-то спортивной командой в Ригу на состязания, так что портрет его был тогда напечатан в наших специальных спортивных изданиях. Весь этот мир -- и нравы его, и сама техника "бега", и методы тренировки, и все тому подобное -- был для меня неведомым миром, так что я часами и с интересом слушал его рассказы. Много рассказал он мне и об университетской жизни, о преподавании математики -- и сам {107} я, бывший студент-математик, мог сравнить, насколь-ко шагнуло это преподавание за прошедшие тридцать лет; шагнуло сильно, но, увы, не вперед, а назад -- по общему уровню развития и успеваемости студентов и по объему необходимых курсов. Впрочем, по его словам, за последние годы наблюдалось значительное улучшение.

Больше всего интересовало меня, однако, совсем другое в общении с этим юношей следующего за нами поколения: его общее развитие, его этический уровень, его конечные цели и идеалы (простите за старомодные слова). Но тут результат оказался очень невеселым. Нельзя сказать, чтобы это был юноша совсем неразвитой. Напротив, в своем кругу -- по его словам -- он считался и развитым, и начитанным. Кое-что (очень немногое) он, действительно, прочел -- и даже пытался дойти до построения фило-софской системы собственного производства, кото-рая, однако, являлась не чем иным, как детской попыткой обоснования наивного реализма. При этом он все же утверждал, что "читал Канта". Все это было, конечно, довольно обычно и мало интересно. Инте-ресное для меня было другое: его этические нормы, его социально-политические взгляды и путь, как "до-шел он до жизни такой", -- до теории русского фа-шизма. Тут он оказался плотью от плоти и костью от костей самого рядового большевизма, с приятием на веру всех его истин, с одной лишь "небольшой раз-ницей": диктатура должна принадлежать не "проле-тариату", а "мелкой буржуазии", которая восполь-зуется всеми методами коммунизма. Никаких "свобод", террор и насилие над всеми инакомыслящими. И при этом -- полное не то что непонимание, а какое-то невосприятие элементарных этических норм. Помню, как поразил меня один случай уже в конце нашего общего с ним сидения. Как-то раз был я вы-зван на "допрос" необычно рано, сразу после ужина и необычно рано же возвращался в камеру, еще {108} до вечернего возгласа "спать!"

В следовательском коридоре больно задела меня одна сценка: молодень-кая девушка типа комсомолки уходила с допроса, поддерживаемая под руку "дежурной" -- сама она идти не могла. Останавливаясь на каждом шагу и захлебываясь слезами, она бессильно ударяла кулачками в стену и недоуменно вскрикивала: "за что? за что?" Ее увели. Взволнованный этой сценой, я, вер-нувшись в камеру, рассказал Михайлову о виденном. Не забуду, как изумило меня его поведение: он стал весело хихикать, как будто бы я рассказал ему очень забавный случай. Подумалось: неужели же это ти-пично для современной молодежи?

Как это часто бывает -- ответ явился сам собою через несколько дней. 10-го марта Михайлов был увезен для дальнейших допросов в Москву, а через четверть часа после его ухода ко мне был переведен из другой камеры (где сидело трое) новый сожитель -- тоже молодой человек, тоже кончающий студент (гидротехник), некто Анатолий Иванов, пред-ставлявший решительно во всем полный контраст с первым моим соседом. Насколько тот был мрачным и озлобленным, настолько же этот оказался веселым и жизнерадостным. Насколько тот был ниже элемен-тарного этического уровня, настолько этому далеко не были чужды основные этические запросы. И да-же в мелочах: хотя оба они происходили из одного и того же социального слоя (отец первого -- доктор, второго -- юрисконсульт), но насколько первый был неотёсан и "невоспитан", настолько второй был да-же изысканно вежлив и церемонен. В шутку я про-звал его "графом", а за веселость и юмор -- пароди-руя Островского -- "комиком ХХго столетия". С этим "графом" мы прожили без малого два месяца -- на этот раз уже до моего отбытия в Москву в начале мая.

"Граф" попал в ДПЗ, за месяц до меня, по обвинению в организации "ССС", что означает -- "Союз социалистического студенчества". Это было для {109} меня, конечно, понятнее "Общества русских фашистов", но что было еще приятнее -- так это серьезные нравственные запросы, стоявшие перед юношей. На-читан он был не больше первого (и это, повидимому, общее свойство всего современного "молодого поколения"), но в то время как первый уже достиг полной истины и не искал больше ничего, второй был весь в поисках "системы социальной этики", но бес-помощно не знал, куда же за ней обратиться. Тут бы мне, "главному идеологу народничества" (по любезному утверждению следователя), и завербовать себе еще одного "последователя", но я сделал другое -- подвел юношу к истокам более крайней этической и социальной системы: выписал из тюремной библиотеки сочинения Льва Толстого. Юноша часами читал мне вслух (вполголоса, конечно) "Так что же нам делать?" и другие подобные произведения Тол-стого, вдумчиво разбираясь в прочитанном, то не соглашаясь, то восторгаясь. А когда он требовал моего суждения, то никогда его не получал: дойди сво-им умом! Не думаю, чтобы я сделал из него "толстов-ца", но полагаю, что посодействовал ему кое в чем разобраться и указал пути дальнейших поисков в об-ласти свободной мысли. Оставил я его во всяком случае в период еще не изжитого увлечения Тол-стым. -- На Пасху (она была 16-го апреля) мы сде-лали друг другу съедобные подарки (из очередных передач), а, кроме того, обменялись поздравитель-ными стихами. До сих пор помню мои вирши:

Анатолия Иванова

Посадили в каземат;

В нем он бродит в роде пьяного

Свету божьему не рад.

Но привычка -- дело знатное:

И полгода не прошло --

У сидельца казематного

Прояснилося чело.

{110}

Уж не бродит он по камере,

Хныча жалкие слова,

И душою так и замер он --

Весь ушел в Толстого Льва.

Вряд ли ушел надолго и окончательно, но мне приятно было видеть, что в современном поколении есть не только нашедшие или принявшие на веру, но и упорно ищущие социально-этических путей. Второй мой сокамерник был приятным ответом на довольно грустный вопрос, каким был мой сокамерник первый.

VI.

Пора, однако, возвратиться к "делу". Проведя без сна юбилейную ночь с 2-го на 3-ье февраля, просидев потом с шести утра до двух часов дня в камере "два на два шага", где невозможно было заснуть, поужинав (первая еда за целые сут-ки) в камере No 7, я не без удовольствия услышал вечерний возглас "спать!". Но не успел заснуть, как раздался грохот двери и не весьма приятный для сонного человека новый возглас: "К следователю! Оде-вайтесь!"

Два следователя, Бузников и Лазарь Коган, жда-ли меня в самой большой комнате из следовательских, в кабинете начальника ДПЗ, -- вероятно, ради почета и "глубокого уважения". Я имел удовольствие просидеть с ними в этой парадной комнате до 5-ти часов утра, после чего мог вернуться в свою камеру и заснуть на часок-другой до возгласа "вставать!". Особоуполномоченный Бузников, он же следователь, производивший у меня обыск, надо полагать пре-красно выспался днем, мне же пришлось проводить вторую бессонную ночь подряд. Тут я понял, почему все допросы ГПУ происходят по ночам: игра на утом-лении и нервах допрашиваемых. Такое юбилейное чествование производилось, разумеется, намеренно; {111} но, к слову спросить, как же было дело с "академи-ком Платоновым"? И его тоже засадили, без всякой еды, на восемь часов в камеру "два на два", и тоже не давали спать двое суток подряд? Этот шутливый рефрен -- "академик Платонов" -- стал сопровождать меня впредь во все время тюремного сидения, начиная как раз с этого первого "допроса", ибо именно на нем следователи заявили о своем "глубоком ува-жении" ко мне и предложили мне такой тюремный ре-жим, которым пользовался "академик Платонов". Чувствительно благодарен, пользоваться благами такого режима не желаю, но отчего было, без всяких во-просов и предложений, не избавить писателя, достигшего тридцатилетия литературной деятельности, от слишком подчеркнутых юбилейных чествований?

Особоуполномоченный секретно-политического отдела Бузников и следователь Лазарь Коган -- молодые люди, которым в совокупности вряд ли боль-ше лет, чем мне. Они вполне корректны и вежливы (бывает при допросах и диаметрально противоположное обращение), вполне осведомлены в своей специ-альности -- программах разных партий, оттенках по-литических разногласий; гораздо менее знакомы с историей мысли, -- оба твердо убеждены, что Чер-нышевский был "марксист"; наконец -- совсем бес-помощны в вопросах философских, о которых, од-нако, пробовали говорить со мной в эту ночь. Во-просы были наивны, что возбуждало лишь улыбку. Так например, один из следователей спросил меня -- разделяю ли я "философское учение", изложенное в Х-м томе собраний сочинений Ленина? А на мой от-рицательный ответ -- сделал заключение: "значит вы -- идеалист, а не материалист?" Когда же я ответил, что я -- не метафизик, а материализм и идеа-лизм одинаково метафизические течения, то этот элементарный ответ оказался для обоих следователей настолько непонятным, что впредь они уже не возобновляли бесед со мной на подобные темы.

{112} Не надо думать, что эти ни к селу, ни к городу не идущие вопросы были промежуточными и случай-ными в этом всенощном разговоре: наоборот, весь он только и состоял из таких ненужностей и самоочевидностей. Следователям надо было установить в протоколе, закрепленном моею подписью, что я -- не марксист, что в течение всей своей литературной деятельности я развивал идеологию "народничества", со-циально-философское учение, родоначальниками ко-торого последовательно являлись Герцен, Чернышевский, Лавров и Михайловский. Когда я иронически спросил, не были бы арестованы и они, доживи они до наших дней, то Лазарь Коган с апломбом ответил, что Чернышевский -- марксист, за что ему и постав-лены памятники, а вот Михайловского -- "пришлось бы побеспокоить". И это -- с ясным лицом и с мед-ным лбом.

Разговор всей ночи был сжат следователями в написанный ими небольшой -- в полстраницы -- "про-токол", начинавшийся словами: "я -- не марксист"; далее повествовалось, что всю свою литературную жизнь был я "знаменосцем" народничества и что от этого знамени не отказываюсь и сейчас. Что же каса-ется отношения моего к "советской власти", то, не имея никаких причин скрывать что бы то ни было, я тем не менее отвечать на этот вопрос в условиях тюремного заключения считаю ниже своего досто-инства.

Стоило ли тратить всю ночь до пяти часов утра, чтобы придти к столь самоочевидным результатам? Но этот первый "допрос" был только установкой трамплина для последующего прыжка следователей. На следующую ночь (третья ночь подряд! а как же было дело с "академиком Платоновым"?) они резво разбежались и использовали трамплин первого про-токола.

Народничество, как социально-философское мировоззрение, Герцен и Михайловский -- все это {113} превосходно. Но есть еще неотделимая от первой и второй сторона вопроса -- социально-политическая: есть народничество, как мировоззрение, и есть социали-сты-революционеры, как политическая партия. Был ли я социалистом-революционером? Нет, не был. Во-первых, я -- "кот, который ходит сам по себе" (сказ-ка Киплинга), человек, не приемлющий подчинения "партийной дисциплины" какой бы то ни было пар-тии. Это, говоря современным жаргоном, весьма "мелкобуржуазное" свойство. Мой первый сосед по камере слепо верил в эту жаргонную дичь -- и он, разумеется, типичен для всего поголовья омарксиченной молодежи. Спорить с этим не буду, но самый факт подтверждаю. Он даже печатно зафиксирован в протоколах ноябрьского съезда (1917 года) партии социалистов-революционеров.

Не будучи членом пар-тии, я был до августа 1917 года одним из редакторов партийной газеты "Дело Народа", заведуя в ней литературным отделом, -- и вышел из редакции пос-ле июльского восстания, когда мне было указано на необходимость подчинения в статьях обязательной для всех "партийной дисциплине". Не будучи членом партии, я не имел оснований ей подчиняться, что позднее и было отмечено в печатных протоколах но-ябрьского съезда 1917 года. К тому времени образовалась партия левых социалистов-революционеров. В их газете "Знамя Труда" и в журнале "Наш Путь" я редактировал литературные отделы, и, как редак-тор, был кооптирован в Центральный Комитет пар-тии, заявив однако, что членом партии не являюсь. Заявление мое было принято к сведению.

Значит ли все это, что я хочу сложить с своих плеч ответственность за всю деятельность этих пар-тий? -- Нимало. Несу всю ответственность полно-стью, но не хочу, чтобы меня делали тем, чем я не был. Всю свою литературную жизнь развивал я со-циально-философское мировоззрение Герцена.

В юно-шеской своей "Истории русской общественной {114} мысли" я выяснил для себя тот путь, который и по сейчас считаю правильным. В более зрелой книге "О смысле жизни" развивается и углубляется (не без Канта) основа мировоззрения Герцена: "человекса-моцель". Подходили или не подходили все эти соци-ально-философские воззрения для партии социали-стов-революционеров и ее социально политических идеологов -- никогда этим не интересовался. Когда в 1912 году был основан "толстый журнал" социали-стов-революционеров "Заветы", я, однако, стал в нем, как один из редакторов, заведовать литературным отделом. А через два-три года, в начале мировой войны, я не стал интересоваться, как относится к ней партия социалистов-революционеров (-- какое мое дело?), но написал совершенно еретическую статью "Испытание огнем", отвергающую войну и призыва-ющую революцию, -- статью, встреченную в штыки со всех сторон (Циммервальд и Кинталь были дале-ко). Напечатали ее, когда пришла революция. И в статьях 1917 года "Год революции" я шел "своим пу-тем" (заглавие одной из статей); продолжаю своим путем, пусть совершенно одиноким, идти и поныне.

Все это говорится (и говорилось мною следова-телям в "третью ночь") вот к чему: ни от какой от-ветственности за свои социально-философские и со-циально-политические взгляды -- не отказываюсь, но ставить на себя штамп "партийного эсера" -- не поз-волю. Мое мировоззрение -- не "партийное", оно -- само по себе, и с ним предоставляю кому угодно сво-дить счеты.

Но следователям все это было совсем ненужно -- все это был уже установленный прошлой ночью трамплин. Теперь нужно было им совсем другое, а именно:

"Я, Иванов-Разумник, являюсь идейно-организационным центром народничества, вокруг меня за по-следние годы организационно группировались следующие правые и левые эсеры"... Дальше шел {115} составленный следователями (за все время "допросов" они ни разу не предложили мне самому назвать какое-либо имя) список пяти-шести имен, весьма фантастически скомбинированных; о них -- ниже. Разумеется, сле-дователи прекрасно знали, что никакой организации не было, однако -- position oblige. Раз начальство велело, то найти необходимо.

Сделаю, однако, крайне маловероятное предположение: допущу, что бывшие партийные эсеры действительно создали "организацию", но лишь не сооб-щали о ней мне, как человеку непартийному. Совер-шенно неправдоподобно, так как среди фантастичес-кого "списка" значилось лицо, теснейшим образом связанное со мной и знакомством и ежедневной рабо-той -- упомянутый выше Д. М. Пинес. Но, еще раз -- допустим. Однако -- при чем же тут я?

Как при чем? -- отвечали мне: да вы же главный и единственный идейный центр, хотите вы этого или не хотите. Вы многолетний знаменосец социальной философии народничества. Известно это вам, или не-известно -- дела нисколько не меняет. Вот, напри-мер, в Воронеже, в Херсоне, в Тамбове, еще и еще, -- существовали кружки молодежи, собиравшейся вме-сте, чтобы читать и обсуждать народническую лите-ратуру в том числе и ваши книги. Вам известно было о существовании таких кружков? Конечно, нет. Но разве это в чем либо меняет дело? И вот пример: двое юношей, друг с другом совершенно незнакомые, на допросах отозвались о вас, что читали ваши книги, знают даже, что вы живете в Детском (бывшем Цар-ском) Селе, и -- каково совпадение! -- оба выразились совершено одинаково, что Детское Село являет-ся теперь для них Меккой народничества...

Вот оно до чего дошло: нет Бога, кроме Бога, и Магомет пророк его! Ни минуты не сомневаюсь, что оба юноши с их Меккой любезно выдуманы следовате-лями, но в выдумке этой концы плохо вяжутся с началами. Пусть существуют эти мифические юноши в {116} разных городах и весях благоденствующего СССР; не ясно ли в таком случае, что мое пребывание в ДПЗ -- вода на мою же мельницу? Не ясно ли, что для таких юношей, буде они существовали бы, чем выше кара, тем выше и Мекка? И если Мекка -- Детское Село, то какой же сверх-Меккой станут Соловки, если вы меня сошлете, или безвестная могила, если вы меня расстреляете?

Но Мекка -- это только любезная шутка. Я -- не Пер Гюнт и не Хлестаков. Вот почему не могу я подписать в протоколе: я, имярек, являюсь идейно-орга-низационным центром народничества. Во-первых -- организационного центра никакого нет, а если он и есть (пусть существует!), то он мне неведом; вовторых -- никаким "центром" чего бы то ни было, хо-тя бы только идейным, назвать себя не могу, не буду-чи болен хлестаковщиной; пусть другие считают и называют меня кем и чем угодно, но мне невместимо говорить о себе в таких хлестаковских тонах.

VII.

Когда "третья ночь" кончилась бесплодно (то есть -- беспротокольно), то на следующую ночь меня оставили в покое. (А бывает, что допросы идут много и много ночей подряд). Очевидно, следователи совещались с высшим начальством о дальнейшем методе действий. На новом ночном допросе итог этих совещаний вполне для меня выяснился, когда один из сле-дователей обратился ко мне со следующей, шитой бе-лыми нитками, речью:

-- Нас с вами разделяет только терминология. Вы говорите: "со мной знакомы...", мы говорим: "во-круг вас группируются"... Из ложной скромности вы отказываетесь принять вторую формулировку, мы же только ее считаем соответствующей действительности. Каждый протокол подписываете не только вы, но и мы. Вы не можете подписать нашей формулировки, {117} мы -- вашей. Поэтому предлагаем вам такой выход:

параллельно будет вестись два протокола, один -- вы-ражающий точку зрения следствия, другой -- выра-жающий вашу точку зрения на те же самые вопросы. По старой терминологии -- первый будет суммировать в себе взгляд "прокуратуры", второй -- взгляд "адвокатуры". Оба протокола будут подписываться обеими сторонами. По совокупности таких протоколов А и Б -- высшая инстанция будет иметь возможность объективно взвесить все дело.

На такой способ ведения "дела" я (конечно, напрасно) согласился: если мне дается возможность высказывать свои взгляды на точку зрения следствия и всецело отвергать ее -- то отчего же и не закрепить эти свои взгляды? Конечного результата всего "де-ла" решительно ничто не изменит: он уже предрешен. Когда тетушка в январе 1933 года (почему именно в это время -- скажу ниже) решила начать "дело об идейно-организационном центре народничества", то ее адъютанты получили твердые задания, которые им надлежало выполнить. Анахронизмом звучат слова Некрасова:

На Литейной есть страшное здание,

Где виновного ждет наказание,

А невинен -- отпустят домой,

Окативши ушатом помой.

Так было в добрые старые времена. Теперь "не-винных" не отпускают домой, а сажают в изоляторы, в концентрационные лагеря, ссылают в Алма-Ату или Чимкент (знаю об этом как раз по "делу об идейно-организационном центре народничества"). "Винов-ных" -- тоже. Эта "уравниловка" и делает четверостишие Некрасова анахронизмом.

Значит -- шитая белыми нитками хитрость следователей ни на минуту не ввела меня в заблуждение: я прекрасно знал, что им нужны протоколы "А", то есть собственная их, заранее установленная точка зрения {118} ("твердое задание"!), и что протоколы "Б" не будут иметь ни малейшего веса и даже интереса для "высшей инстанции". Но не все ли это равно, раз дело и без того предрешено? Протоколы "Б" имеют вес -- для меня, и этого мне довольно.

Теперь, когда все это "дело" имеет за собой уже годичную давность, я иногда жалею, что не избрал бо-лее простого пути -- короткого письменного заявле-ния, что, прекрасно уясняя себе задачи и цели всего этого "дела", от всяких дальнейших разговоров ре-шительно отказываюсь. Конечно, это ни на волос не изменило бы результатов и итогов, -- но при таком методе действий я был бы избавлен от всяких "прото-колов" (и "А", и "Б"), и от сомнительного удовольст-вия ночных бесед со следователями, очень любезными молодыми людьми, но пустыми и сухими, как вы-жатая губка.

Перехожу однако к этим протоколам "А" и "Б". Первый же из них совершенно ясно вскрыл "твердое задание", полученное следователями: создать фиговый листок, который позволил бы стыдливо прикрыть тот факт, что в стране пролетарской диктатуры ссы-лают за идеологию и "неблагомысленность" совершенно так же, как и в странах диктатуры буржуазной. И тут и там стыдливость требует фигового листка, каким является "организационная группировка": если ее. нет, то ее надо выдумать.

И вот пример из первого же протокола "А". С первых месяцев революции 1917 года я дружески сбли-зился с М. А. Спиридоновой; октябрьские дни еще бо-лее закрепили эту дружбу. Когда после долгих лет советской тюрьмы М. А. Спиридонова очутилась в ссылке -- в Самарканде, в Ташкенте, потом в Уфе, -- мы стали обмениваться письмами, чаще всего -- от-крытками, раз-два в год всего-навсего.

Я посылал ей новые свои книги. Раз или два, узнав о ее болезни и трудном финансовом положении, послал ей неболь-шой денежный перевод. Делал все это нисколько не {119} таясь, прекрасно зная, что все до одного письма на-ши внимательно читают перлюстрационные тетушкины "красные кабинеты", находящиеся при каждом поч-товом отделении. Но считал бы постыдным для себя отказываться от былого знакомства и былой дружбы страха ради иудейска, -- и теперь, хоть без всякого удивления, но и без всякого уважения смотрю на бы-лых знакомых и "друзей", того же страха ради тру-сливо вильнувших в кусты, когда я очутился в ссылке. Но не в этом дело, а в том, как же формулировал про-токол "А" изложенные выше факты? А вот как: "в течение ряда последних лет поддерживал постоянную связь с М. А. Спиридоновой и организовывал пере-сылку ей денег".

Недурно? Слово "организовывал" я отказался принять, и следователь заменил его словом "устраивал". Bonnet blanc, blanc bonnet.

И еще пример, особенно характерный тем, что вскоре вскроет последние глубины "обвинительного акта". С видным представителем "центрального" эсерства Е. Е. Колосовым я случайно встречался лишь несколько раз, в переписке с ним не состоял. Поэтому меня очень удивила настойчивая просьба следовате-лей -- припомнить, с кем именно заходил ко мне Е. Е. Колосов (еще до изоляторов и ссылок) в Царском Се-ле в середине двадцатых годов? Вспомнить я не мог. Тогда следователи сами напомнили мне: с А. В. Прибылевым, старым народовольцем и каторжанином. Вспомнил -- верно. Следователи откуда-то и на этот раз были хорошо осведомлены! Но все же меня удив-ляло -- отчего они так подчеркнуто занесли в прото-кол этот факт? Что в нем было особо криминального? И отчего особый протокол был посвящен допро-су о моих знакомствах со старыми народовольцами -- милым и вечно молодым душою А. В. Прибылевым, первомартовкой А. П. Прибылевой-Корба, В. Н. Фиг-нер, М. П. Сажиным и другими? И отчего были взя-ты у меня письма В. Н. Фигнер? Все это анекдотически разъяснилось лишь впоследствии.

{120} Не буду умножать примеров, приведенных достаточно. Скажу лишь еще об одном обстоятельстве, то-же немало меня удивлявшем. Следователи сами со-ставили список левых, центральных и правых эсеров, с которыми я был знаком (а с кем из них я не был знаком в 1917-1918 годах?), и с которыми "поддержи-вал связь" (то есть попросту -- был знаком) и в настоящее время; среди этого списка из пяти-шести человек первым, конечно, значился Д. М. Пинес, но тут же за ним, к моему удивлению, шел А. И. Байдин, о котором поэтому здесь несколько слов. Этот очень симпатичный человек, отбыв за свое эсерство сроки си-дения в изоляторах, получил в конце двадцатых годов разрешение жить в Петербурге. Он и служил здесь библиотекарем сперва в одном, потом в другом сель-скохозяйственном институте, одно время проживал в Царском Селе. Но даже проживая в соседстве со мной -- бывал у меня крайне редко, а переселившись в Пе-тербург -- и совсем исчез из вида. Зная, однако, его страстную любовь к цветам (как и к книгам), я был уверен, что непременно увижу его в каждом мае ме-сяце, когда в нашем саду вокруг дома пышно расцветала сирень. И действительно, в это время он всегда появлялся на нашем горизонте и уезжал, обремененный огромным букетом. В остальное время года бывал у меня раз или два, а до моего юбилейного чествования я не видал его около года -- с прошлого мая. Очень меня удивляло поэтому, отчего следователи не раз и не два упорно допытывались о моей "связи" с А. И. Байдиным; ничего интересного не мог им сказать, кроме эпизодов с букетами сирени, которые, однако, не попали в протоколы "А". Разгадка появилась тогда же, когда и разгадка интереса следователей к народовольцам. Тогда выяснилось, почему следователи до-прашивали, меня о "связи" с А. А. Гизетти, который в это время был уже два года в ссылке в Коканде (с удивлением увидел я его уже в марте месяце в кори-доре перед следовательскими комнатами, -- {121} привезли из Коканда!). Никогда не был я с ним в перепи-ске, а после революции, когда он обрушился на меня сердитой статьей за мою "левизну"", отношения на-ши были вполне прохладные; за последние годы они выправились, но без всякой близости. Бывал у меня раза два-три за лето, когда все бывают в Царском Се-ле. Характерно, что за все эти годы у нас с ним ни единого раза не было разговора на политические те-мы, -- разговоры велись исключительно на темы литературные. Тем не менее, в протоколах "А" была тщательно зафиксирована моя "связь" с А. А. Гизет-ти.

VIII.

В протоколах "Б" я имел возможность самым ре-шительным образом отвергать -- не факты, а освеще-ние фактов в протоколах "А". Поддерживал ли я "связь" с пятью-шестью бывшими эсерами? Совер-шенно настолько же, насколько и с десятками бывших меньшевиков, анархистов, кадетов -- вплоть до боль-шевиков и до беспартийных, так как знакомых у каж-дого из нас много. Но называть эту "связь" -- "орга-низационной группировкой" столь же бессмысленно, как вечерний чай в кругу семьи и друзей называть не-легальным подпольным собранием. Могут быть и такие "чаи", но ни у меня, ни у моих знакомых никогда их не бывало. "Организационная группировка" по отношению ко мне -- бездарно вырезанный фиговый . лист, который никого не обманет. И к чему такая стыдливость? Пролетарская диктатура должна была бы поступать смелее, заявляя открыто: да, сажаю в тюрьмы и ссылаю не только за "организацию группировок", но и за идеологию, за инакомыслие.

Инакомыслия своего я никогда и ни перед кем не скрывал, -- не имел основания умалчивать о нем ив протоколах "Б". И как раз третий "протокол" был целиком посвящен этому моему инакомыслию. Кстати сказать: протоколы третий, четвертый и пятый {122} были исключительно протоколами "Б" и не имели своих двойников "А": там, где дело шло об идеологии, а не о мифической "организационной группировке" -- перо, чернила и бумага предоставлялись в исключительное мое распоряжение. Первый протокол ("трамп-лин") наоборот, не имел своего двойника "Б". Нако-нец, протоколы второй, а также шестой и седьмой (написанные в Москве, о чем ниже) были двойными.

Ин-тересно отметить, что следователи (все те же Бузников и Коган), писавшие шестой и седьмой московские протоколы "А", с таким трудом составляли их, так много вычеркивали и перечеркивали, что, утомившись к концу ночи, просили меня перебелить их начисто. Я это сделал, после чего тут же написал и протокол "Б". Каюсь в своей наивности: лишь потом мне подумалось, что причиной следовательского утомления могло быть желание представить эти написанные моею рукою протоколы "А" -- за протоколы "Б", а послед-ние просто бросить в корзину. Но и то сказать -- кто мог помешать им и без этого кунстштюка (фокуса) бросить в корзину протоколы "Б"? Их рука -- владыка.

Возвращаюсь однако к третьему протоколу, в ко-тором должна была быть обнаружена моя неблагомысленность. Говорить в условиях тюремного сидения о моем "отношении к советской власти" -- я отказался еще на первом допросе; но на вопрос, почему с точки зрения моей "идеологии" неприемлемы многие пути и методы современной социальной системы -- мог от-ветить с полной определенностью. Я сделал лишь од-ну оговорку: я -- не политик и никогда им не был, политический жаргон мне совершенно чужд, а потому говорить я буду тем языком, которым вот уж трид-цать лет говорю в своей литературной деятельности. И о четырех основных пунктах современной жизни -- диктатуре, коллективизации, индустриализации и культурном строительстве -- я высказываюсь со своей основной точки зрения, являющейся фундаментом со-циальной философии Герцена, Чернышевского, {123} Лаврова и Михайловского. Это основное положение -- "человексамоцель", критерий, прилагаемый ко всем практическим вопросам.

Конечные цели коммунизма -- бесклассовое об-щество, уничтожение государства -- вполне соответствует норме "человексамоцель"; методы и пути боль-шевизма для достижения этой цели -- резко ей проти-воречат, а поэтому для меня и неприемлемы.

Диктатура? -- Несомненная гибель десятков мил-лионов для проблематического будущего благоденст-вия человечества. Коллективизация? -- Родная дочь диктатуры. Индустриализация? -- Машинофобия настолько же далека от нормы "человексамоцель", как и машиномания. Но когда в жертву последней приносится человек, когда в жертву национальному бо-гатству приносится народное благосостояние, то ин-дустриализация становится в противоречие с основной нормой. Все дело -- в методах и путях для дости-жения конечной цели. Представьте себе, что с целью увеличить народонаселение страны, государство ввело бы во все большие города дивизии войск и велело бы солдатам изнасиловать всех девушек города. Цель была бы достигнута, но что сказать о пути к ней? Видно не всегда цель оправдывает средства.

Наконец, последний пункт -- культурное строительство. Если в первых трех вопросах может казать-ся спорным -- достигнет или не достигнет такими путями государство поставленных целей, то в вопросе о культурном строительстве и спора быть не может о полной безнадежности построить культуру методами диктатуры. Само большевистское правительство убе-дилось в этом, когда вынуждено было в апреле 1932 года уничтожить всяческие РАППы -- ассоциации пролетарских писателей, -- пытавшиеся "администрировать" в области литературы: плоды таких попыток оказались кислыми и горькими. То же самое было и в области музыки и в живописи; искусство -- свободно и на штыках сидеть не умеет. Можно {124} декретировать в области культурного строительства все, что угодно, но собрать лишь горькие плоды лакейства, бездарщины и всяческого приспособленчества. Нор-ма "человексамоцель" оправдывает себя в этой об-ласти с бьющей в глаза очевидностью.

То, что здесь я суммирую в нескольких строках -- в третьем "протоколе" изложил я на четырех ли-стах, прибавив на пятом, в виде заключения, и некото-рые практические выводы, вытекающие из этих тео-ретических положений. Действительно, если все это так -- "так что же нам делать?" Сложить руки или бороться? А если бороться -- то как? Устраивать "организационные группировки"? Подпольные круж-ки? Террористические организации? Вести нелегальную пропаганду среди разных слоев населения? При создавшихся в Европе (и во всем мире) условиях, все эти былые методы борьбы одинаково бесплодны и даже вредны.

Мы привыкли мыслить все еще старыми, "довоенными" категориями, в то время как мир перевернул-ся на своих основаниях, сошел со своей оси -- и лишь Гамлеты от революции могут думать, что прежними методами можно прийти к каким-либо результатам. "Народничество -- это социализм, социализм -- это демократия", а в итоге войн и революций нашей эпо-хи демократия погребена, быть может, на весь ХХ-ый век под обломками рухнувших миров. Все политические партии сыграли свою роль -- и, впредь до во-скресения демократии, не воскреснут; воскреснет же она лишь в итоге ряда новых мировых войн. Мировая война между двумя станами диктатуры -- неизбе-жна, но наше место -- au dessus de la mЙlИe. Стан фашизма -- буржуазной диктатуры -- враждебен нам и по целям и по методам действий; стан коммунизма неприемлем по методам.

Бесплодно вести с этими ме-тодами борьбу путем старых приемов; говоря словами Герцена -- нелепо ставить себя в положение человека, желающего подняться по лестнице в то самое {125} время, когда с нее сходят сплошным и сомкнутым строем шеренги солдат. Значит -- стать в сторонке и сло-жить руки? Нет, но делать свое дело. Это дело те-перь, при новых условиях и задачах, заключается единственно в работе над старыми и вечными культурными ценностями. Надо не лакействовать, не приспособ-ляться, не чего угодничать, а делать в своей области ту работу, которая переживет и диктатуру, и комму-низм, ибо оба они -- лишь переходные формы (что оба и сознают в наиболее видных своих представите-лях). О себе скажу: как ни скромно мое дело, но в области "культурного строительства" оно ближе к подлинной духовной революции, чем устройство де-сятка "организационных группировок".

Мысли эти я высказывал всегда и всем, в том чи-сле и тем немногим молодым людям, не мифическим меккопоклонникам, -- которые спрашивали меня:

"Так что же нам делать?" Написал я это и на заклю-чительном пятом листе третьего "протокола". Но этот последний лист следователь отказался "принять", заявив, что это им "неинтересно". Позвольте -- как это так: неинтересно? Для объективного следствия это был бы самый интересный пункт. Не говорю уже о том, что этим нарушалось основное условие: про-токолы "Б" выражают мою точку зрения, а вовсе не то, что интересно или неинтересно для следователя. Но я не стал настаивать: к чему, раз вообще все про-токолы "Б" могут быть отправлены в сорную корзину? Однако, мне захотелось сделать с этим вопросом (о "практике") experimentum crucis, -- и я сделал его в следующем же протоколе.

Впрочем нет, не в следующем, так как следующий -- не и в счет: это был маленький "протокольчик", в котором излагалось, с кем именно из старых народовольцев я знаком (почему, однако, "знаком", а не "поддерживаю связи"?), давно ли познакомился, часто ли вижусь и переписываюсь. Меня все еще удив-ляло это никчемное любопытство. Знаком давно {126} с В. И. Фигнер -- с 1912 года, с А. В. Прибылевым и с дру-гими -- позднее, в переписке состою, письма взяты при обыске. Чего же еще надо? Лишь через месяц выяснились глубокомысленные причины этого непо-нятного любопытства.

Через несколько дней последовал протокол чет-вертый. Третьим высшее начальство осталось неудовлетворенно: слишком необычный язык, слишком стран-ная формулировка, какие-то "нормы", какой-то "человексамоцель". Нужно совсем другое: подчеркну-то политическое выражение тех же самых основных мыслей.

"Ваш единомышленник, Д. М. Пинес, написал це-лый ряд листов на эти же темы, но с политической, а с не социально-философской точки зрения; то же самое мы желали бы получить от вас", -- сказал мне следователь.

Не без иронии я предложил ему следующий выход: пусть он даст мне эти листы, а я, прочитав их, припишу в конце: "сию рукопись читал и содержание оной одобрил", -- и подпишусь.

Следователь обра-довался такому выходу, но все же побежал советоваться с начальством; вернулся немного сконфуженный и заявил, что такой образ действий признан неудобным. Все-таки он очень просит меня хотя бы несколько, развить точку зрения предыдущего прото-кола. -- Отчего бы и не развить? На эти темы можно написать не один том. И я стал писать "протокол четвертый".

Боюсь, что и этим своим писанием я совершенно не удовлетворил следователя: форма четвертого про-токола была отнюдь не протокольная. Я припомнил содержание одного ночного разговора именно на такие темы (диктатура, коллективизация, индустриали-зация, культурное строительство); он имел место с год или два тому назад. И вот теперь, в четвертом про-токоле, я изложил сущность этого разговора, даже назвал имена собеседников. Последнее сделал {127} намеренно и тоже не без иронии: пусть эти собеседники заслужат за свою благомысленность, если и не орден Красного Знамени, то, по крайней мере, доброе мне-ние тетушки.

Дело было так. В декабре 1930 года, на именины В. Н., собрались к нам многочисленные "друзья и знакомые"; вечерний чай и ужин затянулись до трех часов ночи, так как добрых четыре часа подряд продол-жался оживленный спор на те самые темы, которые теперь столь интересовали следователей. Гостей было много, но деятельное участие в этом споре прини-мали только четверо царскоселов.

Прежде всего -- Андрей Белый, проживавший с женою у нас весь этот год. Давняя дружба соединяла нас, но за последнее время стали омрачать ее непримиримые политические разногласия; не то, чтобы черная кошка пробежала между нами, но черный котенок не один раз уже пробовал просунуться, -- с тех пор, как в книге "Ветер с Кавказа" Андрей Белый сделал попытку провозгласить "осанну" строительству новой жизни, умалчивая о методах ее. Вторым был Петров-Водкин, старый приятель, самый большой из наших художников, но в области мысли социально-политической -- путанная голова. К тому же -- "трусоват был Кузя бедный", и потому приспособлялся, как мог, ко всем требовани-ям минуты, стараясь найти какое-нибудь теоретическое оправдание для своей трусости. Третьим был ни друг, ни приятель, ни даже просто хороший знакомый -- Алексей Толстой.

Этот заплывший жиром человек, талантливый брюхом, ходячее подтверждение мнения Пушкина о поэзии, совершенно беспомощный в во-просах теоретических, всю жизнь однако умел пре-красно устраивать свои дела, держал нос по ветру и чуял, где жареным пахло. Разумеется, он был теперь самым верноподданейшим слугою коммунизма. Чет-вертым собеседником был, как принято говорить, "пи-шущий эти строки". Вмешивались в спор и другие гости, но я их не называю, во-первых, потому, что {128} ограничивались они немногими словами, а, вовторых, и потому, что не все их высказывания были достойны ордена Красного Знамени. Спор вели четверо, и притом -- трое против одного. Что говорили трое -- ясно из приведенных выше их характеристик. Что говорил четвертый -- об этом можно сказать подробнее.

Говорил же я следующее. Честный писатель, че-стный художник не имеет права лгать ни публике, ни самому себе. Но говорить половину правды -- значит именно лгать. Вот не так давно явились ко мне четы-ре начинающих писателя, авторы коллективной книги о Мурманском крае. Они узнали, что я отрицательно отнесся к их полупублицистическому, полухудожест-венному произведению и приехали ко мне поговорить на эту тему. Я сказал им, что бывают эпохи, когда писатель не имеет права быть публицистом, ибо если можно сказать только полуправду, то она будет вред-нее и постыднее полной лжи. Уж лучше тромбонно провозглашать "гром победы раздавайся!" -- как это и делают девять десятых современных писателей, -- чем монотонно расхваливать лицевую сторону меда-ли, не имея возможности сказать хотя бы одно слово об оборотной стороне.

"Индустриализация" лицевая сторона медали, "коллективизация" и миллионы ее жертв -- сторона оборотная. Ты ничего не смеешь сказать о послед-ней? Молчи же и о первой: бывают эпохи, когда пи-сатель обязан не быть публицистом.

Но все, что касается публицистики, относится и вообще к литературе, и вообще к искусству. Худож-ник должен быть целомудренным в выборе темы и в формообразовании ее. Порнография -- детская иг-рушка по сравнению с тем разлагающим души соци-ально-политическим ядом, который особенно заман-чив в художественных произведениях и может отравить иной раз целое поколение молодежи. Вот где именно евангельское слово о соблазне малых сих: {129} лучше бы жернов повешен был на шее его и потонул бы он в пучине морской. Лучше бы потому, что ведь впо-следствии, когда придет время суда истории, жернов осуждения будет повешен на имени этого художника. Кукольники и Булгарины, источая яд патриотической лжи, благоденствовали при жизни, но кто позавидует их участи? Но полуправда -- хуже лжи: она зали-вает гноем души несчастной молодежи. Зачем же вам, художникам слова и кисти, вступать на этот гибель-ный путь? Для персональных пенсий, для тетушкиных пайков, для житейского благоденствия? Все это -- тлен и прах; да много ли нам всем осталось жизни? Ведь нам четверым уже больше двух сотен лет. Всем нам вместе не осталось быть может прожить и пол-столетия. Да и не в этом дело, а в том лице каждого из нас, которое мы предаем и продаем за чечевич-ную похлебку житейского успеха; а оно -- дороже не только всякого благоденствия, но и самой жизни.

И -- заключение: надо ли нам, писателям и худож-никам, не имеющим возможности рисовать обратную сторону медали, вообще складывать руки и отказы-ваться от работы? Конечно, нет. Андрей Белый мо-жет писать не "Ветер с Кавказа", а следующие тома романа "Москва"; Петров-Водкин может писать не "Смерть комиссара", а превосходные свои натюрморты; Алексей Толстой может писать "Петра", а не бес-помощные публицистические статейки. Что касается меня, то мне цензурой заказаны пути критической, публицистической, социально-философской работы, но остался путь историко-литературных исследова-ний. Если цензура преградит мне и этот путь -- пе-рестану писать, сделаюсь корректором, техническим редактором, сапожником, кем угодно, но только не писателем, который готов поступиться своим "я" ра-ди мелких и временных интересов. Ведь "временно бремя и бременно время!" Останьтесь же сами собой. Не будем ни Личардами верными, бегущими у стре-мени хозяина, ни Дон-Кихотами, воюющими с {130} ветряными мельницами. Политическая борьба с комму-низмом бессмысленна и вредна: но ликующая осан-на -- позорна и постыдна.

Так говорил я тогда, так написал (гораздо по-дробнее, чем здесь) и теперь, в четвертом протоколе. Прочитавший его следователь -- вновь "не принял" последней страницы, где речь шла о ненужности и вредности борьбы с коммунизмом: "Не представляет интереса". Неправда ли интересный факт? Ехреrimentum crucis блестяще удался. Я решил при случае повторить его и в третий раз.

Случай представился очень скоро. Через несколь-ко дней я вновь был приглашен на беседу со следователями, которые предложили мне написать свое мнение по следующему неожиданному вопросу: какими путями народничество может проникать и про-никает в широкие круги молодежи? Отвечать было очень нетрудно. Прежде всего -- совершенно ясно, что при современных политических условиях целиком отпадают всякие возможности пропаганды и агита-ции, устной и письменной; если же где-либо такие ручейки и пробиваются, то они так ничтожны, что вряд ли с ними можно серьезно считаться. Этого мало (и тут я намеренно поставил в третий раз свой поучительный проверочный эксперимент) : если бы даже такая политическая борьба была возможна, то она была бы в то же время никчемна и даже вредна. Мотивировка -- та самая, которая была в конце (не принятого) протокола третьего. Однако, имеются на деле не ручейки, а полноводнейшие реки, которые до сих пор безвозбранно текут по равнине русской литературы и из которых может утолять жажду каж-дый желающий. Это -- ни мало, ни много -- вся русская литература второй половины XIX века.

Во всех библиотеках, во всех читальнях можно получить по-ка еще не запрещенные сочинения таких величайших представителей народничества, как Герцен или Чер-нышевский. Михайловский -- запрещен и изъят; {131} теперь -- благодарю за честь!-- изъят и запрещен также и я: жалкая компенсация! Запретите тогда уж и Глеба Успенского, и Салтыкова-Щедрина, либо постарайтесь перекрасить их в "марксистов" (этим ту-поумным делом уже заняты юные марксистские литературоведы). А Лев Толстой, анархизм которого так близок к левому народничеству! Попробуйте-ка преградить плотиной эту Ниагару! Вам надо изъять из библиотек всю русскую литературу от Герцена до Льва Толстого включительно; а если не можете или стыдитесь (почему бы, однако, не изъять, стыд не дым, глаз не выест), то и не удивляйтесь, что народничество проникает и будет проникать в широкие круги молодежи.

Таков был протокол пятый (и пока что послед-ний). Как я и ожидал -- на этот раз следователь от-казался "принять" начало его, где речь шла о ненужности и вредности политической борьбы против коммунизма. Мотивировка -- прежняя: "Это нам не ин-тересно и к делу не относится"...

Очаровательно, неправда ли?

Перечитывая в те же дни "Войну и мир", я с удовольствием отметил описание Л. Толстого француз-ского военно-полевого суда над поджигателями Моск-вы в 1812 году: как это изумительно похоже на те-тушкину юрисдикцию! Закончу этой цитатой:

"... Впрочем эти, оставляя в стороне сущность жизненного дела и исключая возможность раскрытия этой сущности, как и все вопросы, делаемые на судах, имели целью только подставление того желоб-ка, по которому судящие желали, чтобы потекли от-веты подсудимого и привели его к желаемой цели, т. е. к обвинению. Как только он начинал говорить что-нибудь такое, что не удовлетворяло цели обвинения, так принимали желобок, и вода могла течь, куда ей угодно... Единственная цель этого собрания состояла в том, чтобы обвинить его. И поэтому, так как была власть и было желание обвинить, то не {132} нужно было и уловки, и суда. Очевидно было, что все от-веты должны были привести к виновности".

До чего же этот военно-полевой суд маршала Даву похож на суд теткиных сынов!

IX.

Согласно юрисдикции маршала Даву и тетуш-ки -- обвинительный акт не вручается обвиняемому, который остается в полном неведении о его содержа-нии. Однако, последнее мне стало известно: завершив круг допросов (скольких десятков неизвестных мне человек, прикосновенных к моему "делу"?), следова-тели собрались ехать в Москву для доклада всего "дела" в высших тетушкиных инстанциях. Это было уже месяца через два после моей юбилейной ночи. В самый вечер отъезда следователи пригласили меня для разговора на тему -- не имею ли я против них лично каких-либо заявлений или жалоб. Что же мог я иметь против двух этих несчастных молодых лю-дей, добросовестно выполнявших данное тетушкой "твердое задание"? Разговор поэтому был краткий.

Но тут же следователи порадовали меня сообще-нием, что "дело" для них теперь "совершенно ясно". Ясным было оно и для меня; с тем большим интере-сом выслушал я дальнейшее сообщение следовате-лей, -- и услышал вещи поистине удивляющие не-ожиданностью и богатством фантазии. Точки зрения "А" и "Б" должны были расходиться, это само собою разумеется, но лишь в пределах разницы между формулами "поддерживал связь" и "был знаком" (ес-ли ограничиться этим случайным примером). Оказалось однако, что на этой разнице можно вышить такие богатейшие узоры фантазии, что им позавидова-ла бы сама Шехерезада. Вот это "дело об идейно-ор-ганизационном центре народничества" в сжатом изложении следователя, и вот, значит, содержание не врученного мне обвинительного акта:

{133} Народничество продолжает свое существование, и притом не только в мировоззрительном содержании, но и в форме организационно-групповой. Основными передатчиками идейного, социального и политического содержания от старого народничества к новому являются старые народовольцы, носители народнических традиций. Эти основные истоки приходится од-нако оставить в покое, ибо неудобно трогать вете-ранов с такими заслугами перед революцией. К тому же -- почти все они люди восьмидесятилетние, скоро и сами сойдут со сцены, можно и подождать. Но остается фактом -- нежелательное влияние их идей и представляемой ими традиции на людей сле-дующего за ними поколения. И не случайно то об-стоятельство, что главный идеолог народничества XX века, писатель Иванов-Разумник, состоит в близ-ком знакомстве и "поддерживает связь" с рядом наиболее выдающихся старых народовольцев.

Этот писатель является идейно-организационным центром целой сети разветвляющихся на весь СССР группировок. Организация эта может быть представ-лена в общих чертах следующим образом:

Идейный центр ее -- в Детском Селе, в доме названного писателя. С ним организационно связана центральная группа в пять-шесть человек бывших ле-вых и правых социалистов-революционеров. Кроме того, он поддерживает личные и письменные связи с видными эсерами, находящимися в Москве, загра-ницей и в ссылке. Центральная группа в пять-шесть человек делит между собой ряд основных организационных функций.

Так, личный секретарь названного писателя, Д. М. Пинес, бывший левый эсер, поддер-живает постоянную связь с бывшими левыми эсерами, а также и с заграницей; "центральному" эсеру, А. А. Гизетти, поручено поддерживать связь с эсерами своей группировки. Но главный нерв всей этой организационной работы -- практический: связь с беспартийными и руководство вредительской {134} работой в тысячах колхозов и совхозов. Это звено связи поручено А. И. Байдину, который далеко не случайно выбрал себе работу и службу -- библиотекаря в сель-скохозяйственном институте. Здесь он имел возможность ежедневно общаться с десятками, а ежегодно -- с тысячами студентов, оказывать на многих из них разлагающее народническое влияние, а затем -- направлять их вредительскую работу в колхозах и совхозах. Совершенно не случайно срыв колхозной работы в 1932 году, начиная с сверхраннего сева и кончая хлебосдачей, выявил ряд народнических настроений среди руководителей -- и вредителей -- низового колхозного и совхозного аппарата, главным об-разом, среди агрономов. Совершенно не случайно так-же, что в целом ряде провинциальных центров об-наружены народнические группировки молодежи, как не случайно и то, что два незнакомых между собой представителя этой молодежи охарактеризовали од-ними и теми же словами местожительство незнакомого им лично писателя Иванова-Разумника, как Мекку современного народничества.

Кроме того, названный писатель группировал во-круг себя не только партийно-эсеровские, но и вооб-ще беспартийно-народнические элементы -- под ви-дом случайных своих знакомых и гостей. Влияние его шло, конечно, и дальше -- к знакомым его знакомых, к гостям его гостей; но это были уже группировки не организационные, а идейные. Что же каса-ется группировки идейно-организационной, то она представляется, на основании всего изложенного, в виде следующей схемы:

На периферийной высоте -- старое народовольчество, от которого идет непосредственная традиция и живая связь с народничеством второй половины XIX века. В центре -- идеолог народничества XX века, писатель Иванов-Разумник, со штабом из пяти-шести человек, между которыми разделены различ-ные организационные функции. Одно звено этого {135} штаба в свою очередь является центром охватываю-щей весь СССР народнической группировки для вре-дительской работы в колхозах и совхозах; это -- звено практической социально-политической работы. Наконец, в периферийных низинах -- многочисленные подпольные кружки народнической молодежи, связанные с центром если и не организационно, то идейно.

Когда Лазарь Коган закончил это изложение сущности обвинительного акта по делу "об идейно-организационном центре народничества", то спросил меня, что я думаю об этой точке зрения "А"? Я от-ветил, что в лучшем случае -- это сказка из тысячи и одной ночи допросов, в худшем -- бред сумасшед-шего. Нисколько не обидевшись, он возразил: "А для нас -- это совершенно ясно, это совершенно ясно"... Но ведь и мне тоже все было здесь -- "совершенно ясно".

Очевидно, что из двух "совершенно ясных" и диаметрально-противоположных точек зрения ("А" и "Б") одна является истинной, а другая ложной. Не задаваясь пилатовским вопросом "что есть истина?", можно спросить однако -- где же здесь истина? Вся-кий непредубежденный читатель найдет ответ на этот вопрос очень просто и легко.

Ведь "читатель" этот, для которого я пишу -- читатель очень далекого будущего, когда на свете не будет ни меня, ни тетки. Для этого далекого будущего я мог бы, ничем не рискуя, пышно распустить павлиний хвост, приделан-ный мне в "обвинительном акте", и пред лицом дале-ких потомков "признаться" во всем том, что теперь является для меня "обвинением", а тогда послужит восхвалением. Так что в этих моих воспоминаниях мне не было бы причины отвергать ту арабскую сказку, которая делает меня всероссийским центром народнической группировки и посылает ко мне со всех концов страны тридцать пять тысяч курьеров. Но курьеров этих я не принимаю, павлиний хвост {136} отвергаю, лестную сказку называю ее подлинным име-нем -- глупой ложью; хочу быть тем, чем я был, писателем и гражданином, а не оходуленным "вождем", каким представляет меня тетушкина филькина грамота. Где истина -- решить после этого нетрудно.

Мало того, я совершенно уверен, что и сама те-тушка превосходно знает, что ее обвинительный акт по делу об идейно-организационном центре народничества -- сплошной фантастический бред и глупая фальшивка; но "твердое задание" -- должно быть выполнено, десятки людей -- должны быть законо-пачены в тюрьмы и ссылки. О подлинных причинах этого я еще скажу ниже. Все это меня нисколько не удивляет, все это в порядке вещей и в порядке систе-мы управления; но удивляет только одно, повторяю еще раз: для чего столько церемоний, трудов, хло-пот, попыток придать акту чистого произвола вид "революционной законности"? Для чего эта стыдли-вость, этот фиговый лист? Эти попытки придумать несуществующие организационные группировки? Царская охранка была менее стыдливой и более смелой: она прямо заявляла, что карает не только за неблагоидейность, но и за неблагонамеренность. Те-тушка же не имеет мужества признаться, что ее кары распространяются даже и на неблагомысленность. А насколько упростилась бы вся процедура, насколь-ко облегчилась бы работа самих теткиных сынов, насколько разгромоздились бы ночные допросы! Но именно все это и невыгодно теткиным сынам, у ко-торых всегда хлопот быть должен полон рот.

Возвращаюсь к "обвинительному акту". Сколько десятков (или сотен?) совершенно невинных людей попало в эту трудами бессонных ночей сплетенную сказку -- мне неизвестно. Знаю о судьбе моего "штаба": Д. М. Пинес заключен на два года в Верхне-Уральский изолятор, А. И. Байдин -- на три года в изолятор Суздаля, А. А. Гиэетти -- на три года в {137} изолятор Ярославля. Сам я, после ряда юбилейных чест-вований, попал в ссылку -- и куда же?

"В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов!?" (о, бессмертный Фаму-сов!). Совершенно случайно знаю о судьбе еще не-многих (из сколь многих!) заговорщиков. Так, упомянутый выше библиотекарь Академии Наук Котляров заслужил пять лет ссылки сперва в Алма-Ату, а потом в Чимкент, -- за то, что был знаком со мною и этим самым ясно выразил свои народнические сим-патии. Правда, симпатии эти оказались мифом даже для следователя, но зато ясно выявилась неблагомысленность оного Котлярова: на вопрос -- верит ли он в построение царства подлинного коммунизма большевиками, Котляров ответил: "Не верю!"; и на вопрос, верит ли он в народнический социализм Иванова-Разумника, отвечал: "Тоже не верю!" Так сооб-щил мне (если не выдумал) сам следователь на одном из допросов. И хотя Котлярова, этого добросовестного и опытного работника, нельзя было обвинить ни в народничестве, ни во вредительстве, его все же за неблагомысленность (под каким фиговым листком -- не знаю) отправили на край света. "Иванову-Разумнику мы устроим почетную ссылку, -- заявил ему следователь, -- а вас за знакомство с ним и за мысли отправим куда Макар телят не гонял!"

Глубоко виноват перед ни в чем неповинным Г. М. Котляровым и приношу ему здесь искреннее извинение за мое знакомство с ним. Совершенно анало-гичный случай произошел и с писателем А. Д. Скалдиным, о котором я тоже упоминал выше. Арестован-ный за народнические симпатии (ибо отец его был -- крестьянин) и за знакомство со мной, Скалдин тщетно указывал следователю, что никаких симпатий к народничеству не питает, и хотя живет в Детском Селе, в двух шагах от "главного идеолога народничества", но не был у него уже полтора или два года.

"Ты виноват уж тем, что хочется мне кушать", -- мог ответить ему следователь. Аргумент {138} неопровержимый -- и Скалдин отправился на пять лет в ссылку в Алма-Ату (Позднейшее примечание: Г. М. Котляров в "ежовские времена" был снова арестован в Чикменте и отправлен в один из сибирских концентрационных лагерей, где и скончался в 1938 году. А. Д. Скалдин продолжает пребывать в ссылке в Алма-Ата; о нем -- смотри в моей книге "Писательские судьбы" (на ldn-knigi!).).

Мне кажется, что всех этих примеров более, чем достаточно, и что все дело, по совершенно справед-ливому мнению следователя, более чем ясно.

X.

Я был вполне уверен, что "дело" подошло к своему естественному концу, и что высшие тетушкины инстанции скоро вынесут решение и сообщат свой ре-волюционно-законный приговор всем прикосновенным к этому "совершенно ясному" делу. Последняя бе-седа со следователями, сообщившими мне содержание "обвинительного акта", происходила в самых первых числах апреля. Весь апрель месяц я спокойно спал по ночам, никем не тревожимый, и со дня на день ожидал последнего "вызова" в следовательскую для со-общения мне окончательного тетушкиного решения. Я жестоко ошибался: подлинное юбилейное чествование мое только еще начиналось.

Ровно через три месяца после начала юбилейных торжеств, 2-го мая, часов в восемь вечера, меня, нако-нец-то, пригласили в следовательскую, где сообщили однако совсем не то, что я предполагал: высшими инстанциями признано необходимым отправить меня в Москву; поезд отходит через полтора часа, надо спешно собраться. Вернувшись в камеру, я "спешно собрался", споспешествуемый в этом корпусным надзирателем, производившим внимательный осмотр всех укладываемых вещей. Затем меня повели с разными процедурами пропусков. Во дворе ДПЗ ждал меня "Черный ворон", в котором сидели уже два молодых {139} человека, один в форме, другой в штатском, как оказалось -- оба следователи. Им поручено было доставить меня в Москву. Железная дверь захлопнулась, ворон каркнул -- и partie de plaisir в Москву началась.

Очень странно было сразу после тихой камеры очутиться на шумном вокзале, "свободно" идти ря-дом со своими двумя спутниками, потом сидеть вме-сте с ними в мягком купе, стоять в коридоре вагона, смотреть в окно, сталкиваться с десятками проходив-ших людей.

Молодые люди (военный -- с "ромбом" на воротнике) были, как водится, очень любезными, занимали меня разговорами о литературе, уложили спать на верхнее место, а сами вдвоем улеглись вни-зу, -- купе было двухместное. Очень странно было утром в Москве сесть вместе с ними в трамвай и "свободно" ехать до Лубянской площади, где высится громадина бывшего страхового общества "Россия", ныне являющаяся всероссийским центром ГПУ. В бо-ковой подъезд этого здания ввели меня мои спутни-ки и вручили комендатуре. Было 11 часов утра 3-го мая; начиналась московская часть юбилейных тор-жеств.

Началась она, конечно, с анкеты, а потом и с личного обыска. Тщательнейше осмотрены были все вещи, из которых тут же конфискованы такие опас-ные орудия и оружия, как золотое пенснэ и карман-ный гребешок. А затем -- знакомая процедура: "раз-деньтесь догола! встаньте! повернитесь спиной! нагнитесь!" -- и так далее, вплоть до многоточия и до реминисценций из Аристофана. Снова припомнился "академик Платонов".

По совершении этого обряда (нечто в роде об-ряда "крещения" в теткиной религии) некий нижний чин повел меня через двор в помещение "для прибы-вающих" и сдал с рук на руки дежурному надзира-телю. Тот немедленно ввел меня в первом же этаже в камеру No 14. Она была без окон, с электрической {140} лампочкой у потолка, с обычным "глазком" в двери; вся меблировка этой камеры (размера четыре на пять шагов) состояла из двух небольших колченогих железных кроватей, с досками вместо матрасов; в углу металлическая "параша". Народонаселения в этой камере не было и я довольно долго пребывал в ней один. Но к середине дня камера мало-помалу заполнилась, и к вечеру в ней было уже шесть человек, тесно сидевших трое на каждой из застланных досками кроватей. Все пять моих соседей были толь-ко что привезены из какой-то провинциальной тюрь-мы, куда они попали по обвинению в колхозном "вре-дительстве". Это были -- заведывающий хозяйством колхоза, бухгалтер, агроном, кооператор и "животновод": не мои ли ученики, связанные с практическим звеном организационной группировки народничества? Достаточно было взглянуть на эти перепуганные лица, чтобы сразу убедиться в полной идеологической невинности их обладателей.

В середине дня был сервирован обед -- похлеб-ка и каша; часов в восемь-девять вечера загремели соседние двери, открылась и наша. Нижний чин про-кричал: "В баню собирайся!" В баню, на том же дво-ре, повели сразу человек двадцать. Бросилось в глаза, что среди этих двух десятков не было ни одного пожилого человека. Пока мы стояли под горячими душами, все наше белье и платье отправлено было в дезинфекцию и ко времени одевания вернулось горячим и пропахнувшим какими-то неблаговонными парами. Баня была жаркая: когда я оделся -- я был уже в седьмом поту. Нас повели обратно, но меня ввели не в прежнюю камеру, а наискось от нее от-крыли дверь в камеру No 4. Я вошел и с любопытством огляделся.

Это была сравнительно довольно большая комната неправильной формы, шагов по десяти в длину и ширину. Против двери -- большое и настежь открытое окно, забранное решёткой и металлическим {141} щитом. Единственная мебель -- "параша" в углу. Ни кроватей, ни нар, ни стола, ни табуреток, -- только стены, потолок и пол. Но на полу вдоль стен тесно жались тела двух десятков людей, лежавших на по-достланных под себя пальто. Ни подушек, ни вещей.

Один я, с вещами и одеялом подмышкой, выделял-ся своим буржуазным имуществом среди этой бес-призорной толпы. Помолчали.

-- Ну что ж? выбирайте себе место и ложитесь, -- посоветовал мне чей-то голос.

Это легче было сказать, чем исполнить. Люди ле-жали вповалку вдоль стен, опираясь на стены головами; свободных мест не было. Впрочем -- было два: одно -- рядом с протекавшей "парашей" в углу, другое -- под самым окном, откуда попархивали, не-смотря на третье мая, снежинки и дул морозный ветер. Я выбрал это второе место под окном, хотя был еще весь в поту после бани и хотя чувствовал надвигающуюся лихорадку. Но что было делать? Не расстилать же одеяло около "параши" и ее ручейков? Я положил свои вещи под окном и сел на них среди порхающих снежинок; как всегда -- иронически по-думалось: "как бы почувствовал себя "академик Пла-тонов" при столь явных знаках "глубокого уваже-ния" ?

Не знаю, кончилась ли бы для меня эта ночь вос-палением легких или нет, но тут произошло собы-тие, сразу предоставившее мне лучшее место в ка-мере. Один из лежавших на полу спросил меня голо-сом довольно безнадежным, точно заранее ожидая отрицательного ответа: "А что, не найдется ли у вас при себе папирос? Мы здесь уже второй день не ку-рили". Папирос у меня не было, но зато в вещах ле-жал довольно большой -- фунтовый -- мешочек с табаком: ни табак, ни трубка не подвергались кон-фискации при обыске. Когда выяснилось, что я охотно поделюсь табаком, все вскочили и окружили {142} меня; в камере нашелся и староста, который сейчас же приступил к "организованной" дележке. Я отсыпал две трети мешочка, и "староста" стал делить спичечной коробкой табак между всеми желающими. Же-лающими оказались все, -- все курили, а кто и не ку-рил -- закурил в тюрьме. Через минуту камера на-полнилась клубами дыма, а "староста" тут же предложил улечься рядом с ним, в противоположном углу камеры, одинаково далеко и от "параши" и от окна. Он и его сосед немного потеснились, и я разостлал свое одеяло в "теплом" углу камеры. Так мешочек табака спас меня от вероятного воспаления легких.

Мы улеглись и курили, и тем временем "староста" рассказывал мне, новичку, что это за камера и кто эти, населяющие ее люди. Эта камера, и соседние с нею, весь этаж -- "распределитель" всех вновь арестованных и заключенных в сей Лубянский изолятор (так называемая Лубянская "внутренняя тюрьма" при ГПУ). Таким же "распределителем" является он и для всех других тюрем Москвы. Все арестованные, пройдя через баню, ждут в этих камерах решения своей участи -- куда их направят дальше. Сидят в этой распределительной камере разное время, кто сутки, а кто и неделю; некоторых отсюда вызывают и на допросы, чтобы выяснить, куда "распределить" их далее. Каждый вечер, часов в одиннадцать, приез-жает "железный ворон" и развозит свою добычу по разным тюрьмам Москвы. Как раз во время этого рассказа под окном каркнул прилетевший "ворон", -- и через несколько минут из нашей камеры было вы-звано пять человек. "Ворон" снова каркнул, -- увез добычу. Камера немного освободилась, но на сле-дующее же утро снова стала заполняться вновь прибывающими. Мне рассказали, что в "горячее" время года, осенью и зимою, в эту камеру набивается по много десятков человек, и тогда приходится не толь-ко занимать вповалку всю площадь пола, но и лежать лишь поочередно.

{143} В этой камере я пробыл только сутки -- до но-чи 4-го мая, когда прилетевший "железный ворон" унес и меня с собою. Но если бы я вздумал подробно описать эти сутки -- понадобилась бы не одна глава, и на этот раз не для описания быта, а для рассказа о людях. Быт -- обычный, с тем лишь московским ухудшением, что в камере нет уборной, а стоит толь-ко "параша", предназначенная для малых дел. Все же дела высшего порядка должны свершаться дважды в день -- в 9 часов утра и в 9 часов вечера. А если ты не умеешь и не можешь соразмерить отправлений своего организма с вращением земли вокруг оси, то это дело твое: справляйся, как знаешь. Как-то справлял-ся с этим делом "академик Платонов"? Или ему было дозволено, в знак "глубокого уважения" к нему, "ходить на час" по часам собственного организма, а не солнечным?

Вот и все о быте камеры No 4, потому что надо перейти к рассказу о людях, хотя бы самому краткому. И первое: почти все они были взяты не из дому, а с улицы -- и вот почему ни у кого не было с собой вещей. Один -- шел на службу и по дороге был остановлен некиим штатским с предложением "пожаловать", куда надобно; другой -- возвращался со службы и был арестован у ворот собственного дома; тре-тьего арестовали на бульваре, четвертого -- при выходе из магазина, и так далее, и так далее. Общим во всех случаях было только одно: дома ничего не знали об их судьбе -- ушел человек и пропал, "то тебе не Англия!" -- как сказано у Чехова.

Столь же разнообразны были и причины, по ко-торым люди эти очутились в одной камере. За день я наслушался рассказов, которых хватило бы на том. Вот сосед мой, технический директор одного из мос-ковских заводов. С неделю тому назад шел он с од-ним своим знакомым, видным инженером, по Красной площади. У инженера, на днях только, бессмысленно {144} погиб единственный и уже взрослый сын. В гибели этой инженер обвинял советскую власть и, глядя на Кремль, сказал: "Взорвать бы все это одной бомбой". Технический директор промолчал, уважая горесть отца и понимая, что это говорит она, а не он. На следующее утро, когда директор отправлялся на завод, некий штатский, поджидавший его у подъезда дома, предложил директору несколько изменить маршрут -- привел его на Лубянку. Вот уже шестой день сидит он теперь в камере No 4, спит на летнем пальтеце, накрываясь полой его и опираясь головою о стену, вме-сто подушки. Каждый день его вызывают на корот-кий допрос -- по делу о заговоре, имевшем целью взрыв Кремля, причем сообщают, что инженер "уже во всем сознался". К делу привлечен еще целый ряд лиц, общих их с инженером знакомых.

Сосед мой с другой стороны -- летчик в военной форме, учащийся в московской авиационной школе, юноша лет двадцати. Отец его, польский еврей, эми-грировавший из Польши ввиду своих коммунистических убеждений, ныне со всей семьей живет в Москве, получая персональную "политпенсию". Юноша попал на Лубянку прямо из школы по весьма удивительной причине: его обвиняют в том, что он развращал своих товарищей антисемитскими анекдотами. "Вы только подумайте: я, еврей, буду рассказывать глупые анекдоты о самом себе!" -- плакался он горько. Фамилия его была -- Левитан.

Рядом с ним лежал человек, попавший сюда, как он говорил, "за птицу". Несколько дней тому назад, проходя по улице со своим знакомым он сказал: "А вот черный ворон летит". Некий штатский, услышав эти слова, предложил ему немедленно пожаловать на Лубянку. На допрос его еще не вызывали.

Припоминаю в порядке "живой очереди" лежа-щих: следующим был насмерть перепуганный "советский служащий", вышедший 1-го мая погулять по бульварам вместе с женой. Дома они оставили двух {145} маленьких детей под надзором соседей. Погуляв по Тверскому бульвару, присели они отдохнуть недале-ко от памятника Пушкина на незанятой скамейке, -- и увидали, что в траве лежит револьвер. Муж поднял его, а жена испугавшись, стала просить, чтобы немед-ленно же сдать это оружие милиционеру, стоявшему около памятника. Встали и пошли. Одновременно с ними подошли к милиционеру двое неких штатских (сколько же их развелось!), и, не внимая уверениям и клятвам мужа и жены, что револьвер только что най-ден в траве, что они несли отдать его милиционеру -- штатские повели их "куда надо", то есть на Лубянку, куда ведут ныне все пути. Жену посадили в женскую камеру, мужа -- вот в эту, где он сидит уже третий день в смертельном ужасе от всего происшедшего и в страхе за судьбу своих детей. На допрос его еще не вызывали.

Еще один: здоровеннейший детина, без трех паль-цев на правой руке. Был забойщиком в одной из шахт Донбасса, пока не исковеркало руку взрывом гремучей ртути. Совсем малограмотный поступил он тогда на рабфак, с громадными трудами одолел его, стал коммунистом, поступил затем в какой-то инсти-тут внешней торговли (названия не помню) и теперь, весной, уже кончал его и имел ввиду место по "внешторгу" в Уланбаторе. Внезапно был арестован на улице, сидит здесь уже четвертый день, на допрос вы-зывали два раза. В первый раз -- сообщили, что он обвиняется в "правом уклоне" и в организации соответствующей группировки, во второй раз -- дали оч-ную ставку с каким-то его запуганным приятелем, ко-торый "уже во всем сознался". Надо было видеть и слышать, с каким недоумением и негодованием рассказывал этот непосредственнейший человек, что его хо-тят заставить сознаться в том, к чему он не имеет ни малейшего прикосновения. Где-то он теперь? В Уланбаторе или в столь же дальней ссылке за организацию группы "правых уклонистов"?

{146}

XI.

Весь день 4-го мая просидел (вернее пролежал) я в этой камере, все еще не справившись с лихорадкой. Днем меня водили разными ходами и переходами в главное здание, где фотограф увековечил мою небри-тую физиономию; к слову сказать -- и в питерском ДПЗ я был увековечен подобным же образом. -- Весь остальной день прошел в рассказах, вновь прибываю-щих или возвращающихся с допросов. Незаметно по-дошел и вечер. Меня продолжала трясти лихорадка.

Часов в 11 вечера под окном зашумел обычный "ворон", -- это был час его прилета. Звук ключей, стук дверей... Открылась дверь и в нашу камеру. Де-журный назвал мою фамилию и предложил мне "собираться". Собираться было недолго. Короткое про-щание с товарищами по камере -- и вот я уже на дво-ре, у дверцы "ворона". На этот раз внутренность же-лезной птицы была совсем иного устройства, чем той железной коробки, которая везла меня три месяца тому назад из Царского Села в ДПЗ. В этом "вороне", от горла до задней дверцы, шел узенький проход-ко-ридорчик, по бокам которого были расположены кро-шечные клетушечки, изолированные друг от друга.

Сечением в квадратный аршин и высокие до потолка, они напоминали какие-то вытяжные трубы. В такую железную трубу еле-еле можно было втиснуться, кое-как сжавшись и поместив узел с вещами на колени, после чего дверь клетушечки задвигалась. В сосед-них клетушечках усаживали таким же образом других путешественников. Когда внутренность ворона была набита -- он каркнул и медленно двинулся. Москов-ская partie de plaisir продолжалась, чтобы привез-ти меня, как оказалось, к кульминационной точке юбилейных чествований. Местом чествования была Бу-тырская тюрьма, в просторечии -- Бутырка. Здесь когда-то сидел в башне, прикованный цепями к стене Емельян Пугачев. Где же было найти лучшее место {147} для изъявления "глубокого уважения" писателю в год его тридцатилетнего юбилея?

Приехали. Прошло довольно много времени, по-ка одного за другим -- и так, чтобы "один" ничего не знал о "другом" -- вывели путешественников из железных клеток. Дошла очередь и до меня. Я очу-тился в большом и светлом помещении на тюремном жаргоне -- "вокзал", где царило оживление -- очевидно по случаю прибытия очередного вороньего транс-порта. Но не успел я и оглядеться, как передо мной открыли какую-то дверь, потом захлопнули -- и я очутился снова в трубе, но на этот раз не железной, а парадно выложенной голубыми кафелями. Два шага в длину, шаг в ширину, узкая скамья, где-то высоко электрическая лампочка. В этой "камере ожидания" я провел, вероятно, часа три. Сидел, курил, дремал. Лихорадило.

Потом началась (в третий раз) обычная процеду-ра крещения по теткиным обрядам. Предложено заполнить анкету. Заполнил. Затем скучающий, но добродушный нижний чин приступил к тщательному обыску. На этот раз почему-то была конфискована подушка, -- что ни край, то обычай, что ни тюрьма, то свои понятия об опасных предметах. Потом началось (в третий раз!) знакомое: "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!" -- и так далее, до многоточия включительно. Очевидно, эта сакрамен-тальная формула объединяет собою все тюрьмы СССР, от Финского залива до Золотого Рога. По крайней мере я убедился через полгода, что in mezzo del camin, в Нобосибирском ДПЗ эта формула при обря-де теткиного крещения повторяется с ритуальной точностью.

Обряд был закончен. Я оделся -- не без озноба. Нижний чин предложил мне следовать за ним -- и вы-вел меня на широкий внутренний двор Бутырки. В се-редине двора -- здание бывшей церкви. Чуть {148} светало. Вероятно, был час четвертый в начале. Мой Вер-гилий привел меня в какое-то здание, ввел внутрь ко-ридора, открыл какую-то дверь, предложил войти и сказал: "Раздевайтесь!" Как! еще раз?! -- но тут я увидел, что нахожусь в "банном номере", с душем и скамьей для раздевания. Я категорически отказался от этого номера юбилейных торжеств, заявив Вергилию, что сутки тому назад я уже прошел через подоб-ную процедуру на Лубянке, что к тому же нездоров и вторично простуживаться не желаю. Нижний чин добродушно и сонливо сказал: "Нас это не касается, вы обязаны вымыться, а платье и белье надо пустить в инфекцию" (не я это ради красного словца выду-мал, а именно он так и сказал), после чего ушел, захлопнув за собой дверь. Я уселся на скамье и стал ждать. Капельки воды из душа гулко падали на ка-менный пол. Минут через десять явился нижний ме-дицинский чин-санитар, чтобы взять для "инфекции" мое белье и платье. Я объяснил ему, в чем дело и он, по долгом размышлении, предложил мне пойти на компромисс: дать ему только пальто и верхнее платье, так как "форма требует", чтобы каждый вновь прибывающий проходил через дезинфекцию. Я согласился, разделся, дал санитару пальто и платье, а сам остался сидеть в нижнем белье. Не сделал бы этого, если бы заранее знал, что санитар пропадет с моим платьем на добрых полчаса, и если бы сообразил, что в этом "банном номере" совершенно не банная темпе-ратура. Не прошло и несколько минут, как озноб стал пронимать меня до костей. Тогда я, чтобы под-нять температуру "номера", решил пустить из душа горячую воду -- и понял, почему в "номере" так про-хладно: из обоих кранов шла одинаково холодная вода. А на дворе -- чуть морозило (это в ночь-то на пя-тое мая!). Так просидел я, дрожа от холода и озноба, пока не явился санитар с платьем, а через несколько минут за ним и нижний чин, чтобы вести меня по даль-нейшим кругам этого ночного пути. Пошли.

{149} Впрочем путь теперь был уже короткий и вел прямиком к кульминационной точке юбилейных чествований. Вергилий ввел меня в первый этаж красного кирпичного здания с решетками на окнах, сдал с рук на руки дежурному по коридору, а тот, погремев связ-кой ключей, распахнул дверь в одну из камер и предложил войти. Дверь захлопнулась.

Должен сознаться в своей наивности. Когда я слышал речи следователей о "глубоком уважении" и об "академике Платонове" -- я воспринимал их иро-нически, а воспроизвожу их здесь юмористически. Но все же я не думал, что тетушка пожелает до такой сте-пени подчеркнуть свое глубокое уважение ко мне. Я очутился в большой комнате -- это была камера No 65 -- шагов двадцати в длину, шагов пятнадцати в ширину. Белесый свет начинающегося утра позволял лишь в общих чертах обозреть внутреннее убранство поме-щения. Первое, что бросилось -- и не столько в глаза, сколько в нос -- это три огромных, многоведер-ных металлических "параши" около дверей.

В противоположном конце камеры -- большие окна, с решет-ками, но без щитов, широко раскрытые, несмотря на холод. Но в камере не было холодно, -- наоборот, душный зловонный воздух был достаточно нагрет ис-парениями многих десятков человеческих тел. По стенам шли голые деревянные нары, а на них вповалку, плечом к плечу лежали, спали, стонали, бредили, курили люди в одном белье. Общее впечатление от камеры было поэтому в час брежжущего рассвета -- белесое, днем все зачернело одеждами. Но нар не хватало для обильного народонаселения камеры, по-этому вдоль всего прохода между нар лежали дере-вянные щиты, сплошь застилающие весь проход, и на щитах, тоже плечом к плечу, лежали еще десятки лю-дей. Этого мало: когда началась утренняя поверка, я увидел, как десятки людей выползают на свет божий из-под нар. Камера эта в царские времена предназначалась для 24-х человек. В ночь моего прибытия я {150} был семьдесят вторым. Мне рассказали потом, что в горячее и рабочее время (осень и зима) в камеру эту набивают человек по полтораста и более, так что тогда спать приходится по очереди. И еще узнал я, что внутренний распорядок в камере, демократически установленный самими сидящими, таков: вновь прибыва-ющий получает место для ночлега под нарами, затем, по мере передвижения народонаселения (одних -- уво-дят, других -- приводят), получает место на щитах, и наконец, став уже старожилом, достигает места на нарах. Такого повышения в чине приходится ждать иной раз днями, а иной раз и неделями.

Войдя в камеру и бегло оглядев ее, я, с вещами в руках, присел на узенькое местечко в ногах счастлив-ца, спавшего крайним на нарах, в приятном соседстве с бочкообразными "парашами".

Среди спящих то и дело вставало белое привидение (рассвет еще не пе-решел в голубые тона), шагало гулко по нарам через ноги спящих, направляясь к "парашам", дополняло их содержимое, и, зевая и почесываясь, отправлялось на свое место. Каждое из них, оправившись, подходило ко мне и расспрашивало -- кто, когда, откуда? Уз-нав, что из Питера, все показывали на спящего вторым от края нар человека и говорили: "Вот этот старожил -- тоже питерский".

Было уже совсем светло (как оказалось -- шесть часов утра), когда загремел ключ в замке и распахну-лась дверь: вошел "корпусной" для утренней поверки. "Вставать!" Начался шум, отодвигание щитов, вылезание из-под нар. Все выстроились на нарах в два ряда, третий -- сидел на нарах лицом к проходу. Дежур-ный, со списком в руках, быстро считал, проходя, вы-строившихся. Сосчитав, провозгласил -- "семьдесят два!" и проверил по списку. Оказалось -- верно. Он ушел, двери захлопнулись, и снова началось залезание под нары и шумная укладка щитов: после проверки разрешалось спать еще до времени раздачи кипятка.

{151} Впрочем многие уже не спали, а просто лежали, курили или вполголоса разговаривали. Мне предложил ме-сто рядом с собой тот самый "питерский", ныне "старожил" камеры No 65, на которого мне указывали еще ночью. Он потеснился, потеснился и его сосед, лежав-ший с краю нар. Я втиснулся в образовавшееся ме-стечко и лег, положив мешок с вещами под голову, -- впрочем, лечь мог только боком, так как лежать на спине было невозможно за недостатком места.

В этой камере я был временным гостем, так что не буду много рассказывать ни о быте, ни о людях; но об этом "питерском" и "старожиле" благодарность обя-зывает меня сказать хоть несколько слов. Он не толь-ко приютил меня рядом с собой, он и весь день продолжал свои заботы обо мне: пошел к "старосте" в "дворянский" угол камеры около окна, (каков тюрем-ный пережиток былого времени: старое название со-хранилось до сих пор!), с трудом, но добился разре-шения, чтобы мне, "новичку", дано было право спать не под нарами, а на нарах, где он, в согласии с своим соседом, уступил мне "одну доску" (вершка в три ши-риною), да другую доску -- сосед (итого образовалось место в шесть вершков); достал и подарил мне деревянную ложку, которая потом пошла со мной "по тюрьмам и ссылкам" (до сих пор пользуюсь ею и хра-ню ее, как память). И мне думается, что все это он делал не потому, что был поражен, узнав мою фамилию, и не потому, что книги мои ("в переплетах!") стоят в его библиотеке (шесть тысяч томов!), а про-сто по доброте сердечной. Отблагодарить его могу только одним -- рассказать здесь, хоть вкратце его историю, -- только одну, среди десятков других, ко-торые я услышал в этот день.

Инженер-технолог, директор завода "Большевик" в Петербурге, А. И. Михайлов был виноват в большой неосторожности: получал от иностранных фирм раз-ные машины для завода, он не отказывался принимать от представителей фирм небольшие подарки -- часы {152} для дочери, лыжи для сына и еще немногое, что он наивно считал "сущими пустяками". Арестованный в самом начале этого 1933 года, он узнал, что "пустяки" эти на языке тетушки именуются "взятками". И хотя, по глубочайшему своему убеждению, во взятках он был совершенно неповинен, но тут выявилась обыч-ная тетушкина нюансировка терминов, по уже известному нам типу: "был знаком" и "поддерживал связь". Так и тут: "принимал подарки" и "получал взятки".

Итак -- он признал, что "получал взятки", признал, совершенно этого не признавая. Но этого оказалось мало: он должен был "признаться" и еще в одном, на этот раз -- "совершенно недопустимом, отвратительном, гнусном", -- как рассказывал он, волнуясь, -- должен был признаться в шпионаже для этих иност-ранных фирм. Обвинение это предъявлено было в первые же дни допросов. Отвергнув его с возмуще-нием, он теперь в течение четырех месяцев выдержи-вал убедительные теткины доводы, что он должен, "во всем сознаться". Доводы были простые, но сильные: содержание в "первом корпусе" ДПЗ, без прогулок, без передач, без свиданий, на голодном пайке; потом -- перевод в Москву, в Бутырки, в общую камеру с уголовниками; допросы -- еженощные, по его подсче-ту -- сто три раза за четыре месяца; обращение сле-дователей -- грубое, на "ты", с постоянными фиоритурами истиннорусских слов. И все-таки он не мог "сознаться во всем", так как ему не было в чем сознаваться. За последнюю неделю его несколько оставили в покое.

"Я им сказал: вы можете меня расстрелять, може-те напечатать в газетах, что я сознался в шпионаже, но вы не получите от меня такого показания, напи-санного моею рукою, так как заявляю вам в сотый раз, что это обвинение -- гнусная ложь".

Только день провел я рядом с этим замученным человеком, в голубых глазах которого мелькали ис-корки душевного надлома; но никогда не забуду, как {153} он рассказывал мне о своей попытке, после тридцатого допроса, повеситься на полотенце в одиночной ка-мере ДПЗ. И еще, и еще, о чем и вспоминать не хочется. Где-то теперь этот человек, уже тогда стояв-ший на грани психического надлома? Выдержал ли он до конца? Или "во всем признался"? Расстреляли ли за "шпионаж"? Заключен ли в какой-нибудь изоля-тор или в больницу для нервнобольных? Где бы он ни был -- только этими строками могу почтить его па-мять, если его уже нет, и поблагодарить его за доброе отношение, если он жив.

XII.

Весь день 5-го мая провел я в этой камере, о "бы-те" которой много рассказывать не буду, и о "людях" -- тоже, чтобы эти мои воспоминания не превратились в сборник плутарховых биографий. Из бытовых кар-тин особенно врезалась в память одна: открывается дверь и дежурный гонит людское стадо камеры в убор-ную для совершения высших физиологических отправ-лений организма. В уборной -- шесть каменных ям; перед каждой выстраивается живая очередь из десят-ка человек. Как чувствовал себя "академик Платонов", восседая "орлом" (вопреки строгому запретительному указу Петра Великого совершать подобный cnnien lesae majestatis: "не подобает орлом седя срати, орел бо есть знак государственный"!) перед лицом десятков ожидающих очереди и нетерпеливо пе-реминался в очереди, с вожделением взирая на счастливцев, воочию нарушающих указ Петра Великого?

Стоя в очереди, я спрашивал себя: был ли весь этот эпизод с московской partie de plaisir и с кульминационным пунктом камерой No 65 -- случайным "не-достатком механизма", или намеренным изъявлением "глубокого уважения"? Второе из этих двух пред-положений представляется мне наиболее правдопо-добным, а психология тетушки в этом {154} случае -- вполне совпадающей с психологией того плац-майора До-стоевского ("Записки из мертвого дома"), который тоже оказывал знаки "глубокого уважения"...

Плац-майор, кажется, действительно верил, что ав был замечательный художник, чуть ли не Брюллов, о котором и не слышал, но все-таки считал себя в праве лупить его по щекам, потому, дескать, что теперь ты хоть и такой же художник, но, каторжный, и "хоть будь ты разбрюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть, что захочу, то с тобой и сде-лаю". Я, конечно, не "разбрюллов", при всем моем скромном суждении о себе, все же -- писатель, трид-цать лет проработавший на своем поприще "небесчестно" (как говорили наши предки), переводивший-ся на иностранные языки, попавший в энциклопедические словари. Все это я говорю приноравливаясь к пониманию тетушки. И если все же я теперь стою в хвосте длинной очереди перед орлом восседающими, подвергаясь насильственным баням, простудам, испытываю издевательские обряды крещения ("раздень-тесь! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!"), лежу на голых нарах в общей камере, катаюсь в "же-лезных воронах", дрожу в лихорадке, то все это бо-лее чем достаточно говорит в пользу второго ответа на поставленные выше вопросы, ибо все это как раз и входит в программу юбилейных чествований (по Чехову).

На этом -- прощусь с камерой No 65, так как и в действительности я простился с ней в тот же день. Было часов 7 вечера, когда дежурный, открыв дверь, провозгласил мою фамилию и прибавил: "собирай-тесь!". Собрался. Нижний чин вывел меня во двор и повел к четырехэтажному зданию (кажется), окна которого были забиты решетками, но без щитов. Как вскоре оказалось -- это был корпус камер одиночного заключения. Меня ввели в первом этаже в темную, узкую камеру с железной кроватью и сказали: "Подо-ждите!". Я уже догадывался -- чего ждать. Через {155} некоторое время явился служитель для свершения обычного ритуального обряда (в четвертый раз) : "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!" Лихорадило. Потом-- тщательный обыск вещей. На этот раз конфискова-ны такие зловредные предметы, как трубка и мешочек с табаком: какая однако неувязка между дозволенным и воспрещенным даже в стенах одной той же тюрь-мы! Наконец, все ритуалы были соблюдены -- и ме-ня повели наверх, в третий этаж, по железным лест-ницам, устланным линолеумом, открыли дверь и предложили войти в предназначенное для меня жилище -- камеру No 46. После живолюдного садка, каким была общая камера No 65, эта одиночная камера представ-ляла собою нечто вполне отдохновительное. Можно было думать, что кульминационный пункт уже позади.

Комната -- не подходит даже называть ее камерой -- была довольно большая (девять шагов на шесть), с широким трехстворчатым окном (подокон-ник -- на уровне глаза человека среднего роста). У стены -- широкая кровать с соломенным тюфяком и соломенною же подушкой; рядом с кроватью (вы по-думайте!) -- ночной столик, в котором стоят метал-лическая миска, кружка и большой чайник. В углу у двери -- неизбежная "параша" и половая щетка. Пол -- деревянный, крашеный (давно не ходил по дере-вянным полам!). Заходящее солнце откуда-то посы-лает в камеру отраженный луч. Одним словом -- идиллия! Жилплощадь в 24 квадратных метра и абсолют-ная тишина! Какой москвич не позавидовал бы?

Табуретки не было -- значит можно весь день ле-жать и сидеть на кровати: какое блаженство для человека с температурой! Чтобы не докучать больше читателям этой температурой, скажу кстати, что она не покидала меня с этих пор, в продолжение четырех месяцев, когда, наконец, и сказалась в острой форме, выявив болезнь. Но об этом -- в своем месте. Те-перь я мог отдохнуть от смены впечатлений {156} последних трех дней, и отдых этот продолжался целую "пя-тидневку", которую я пролежал, почти не вставая с кровати. Впрочем -- выходил каждый день на про-гулку.

Порядок дня в этой образцовой санатории ("мерт-вый час" продолжался там круглые сутки -- ни зву-ка, ни стука, ни голоса) был следующий. Часов в семь утра раскрывалась дверь, дежурный впускал "корпусного", совершавшего утренний обход. Убедившись, что заключенный никуда за ночь не улетучился, "кор-пусной" молча поворачивался на каблуках и уходил, дверь захлопывалась. Вскоре она снова открывалась -- для передачи дневного пайка хлеба (400 грамм) и чайника с "чаем", какою-то желтоватой жидкостью неизвестного происхождения и неопределенного вку-са. Часа через два -- новое появление дежурного. На этот раз он приносит дневную порцию папирос -- тринадцать штук, и к ним -- тринадцать спичек (ни одной более, ни одной менее). Еще часа через два заключенному вручается "завтрак" -- два куска пиленого сахара и горячий кусок зажареной соленой рыбы. Между часом и двумя -- обед: всего одно блюдо, но в изобильном количестве, -- или очень густой суп или густая каша (и притом не депэзэтовская ужасная "пшенка").

Между двумя и четырьмя часами -- получасовая одинокая прогулка во внутреннем квадратном дворике, у подножья Пугачевской башни. Пока гу-ляешь -- дежурный сонливо сидит на ступеньках крыльца, поглядывая на большие часы, висящие на стене около башни. Часов в семь -- ужин (каша) и "чай"; в девять часов "можно ложиться!". -- Лежать-то можно и целый день, но теперь можно раздеться и улечься на казенную только что выстиранную и еще сыроватую, но не очень чистую простыню. Через чет-верть часа снова открывается дверь и входит "кор-пусной", совершающий вечерний обход; молча вхо-дит, быстро поворачивается на каблуках и молча ухо-дит. День закончен. Всю ночь горит электрическая {157} лампочка под потолком и через каждые десять минут слышно шуршание крышки дверного "глазка", -- и так до утра.

Ко всему этому санаторному распорядку надо прибавить еще утреннее и вечернее хождение в уборную, ибо здесь пищеварение должно было быть точно со-размерено с поворотом земли на 180 градусов вокруг своей оси, и здесь завершалось оно по способу, вос-прещенному указом Петра Великого. В углу уборной, в каменном полу -- отверстие, ведущее в фановую трубу; справа и слева от него нарисованы ступни, чтобы знать, куда ставить свои ноги. Извините за все эти подробности, но ведь через этот быт прошли бук-вально миллионы граждан СССР за последние полто-ра десятка лет. Вероятно, пройдут и еще миллионы и миллионы. Неужели же не поучительно сохранить для потомства то бытовое и типичное, что когда-нибудь на широком полотне изобразит художник слова? Автомобильные и тракторные заводы, Магнитогорск и Беломорстрой -- прекрасно; но у медали этой есть и обратная сторона -- тюрьмы и ссылки, нисколь-ко не менее типичная. Ее пока еще нельзя изобразить художественно, но можно собрать фактический материал, который в этих ли моих воспоминаниях, в других ли, но дойдет до грядущих поколений.

Пять дней провел я в этом тихом приюте. Ти-шина, спокойствие и -- главное! -- комната, по которой можно ходить не только вдоль, но и поперек! И широкое, ничем не загороженное (решетка не в счет!) окно, в которое, вместе с солнцем, льется сравнительно чистый воздух окраин Москвы! И небо, которое видно из этого окна (ничего другого, впрочем, и не видно) не узеньким полусерпом, а настоящим четвертесводом! Без всяких шуток -- из всех квартир, перемененных мною в 1933-м юбилейном году -- отдаю пальму первенства камере No 46 корпуса одиночного заключения в Бутырках; искренне желаю всякому измученному жилплощадными передрягами {158} москвичу попасть хотя бы на месяц в такое бутырское заключение. Пожелание не столь неудобоисполнимое, если проделать для Москвы те подсчеты, которыми я забавлялся в первые часы пребывания своего в ДПЗ.

10-го мая я лег уже спать, "корпусной" уже про-шел статуей командора, круто повернувшись на каблуках; из открытого окна "повеяла прохлада" -- моросил дождик. Я прислушивался к его наводящему сон шелестящему звуку, но не мог заснуть: плохо спал все эти (и последующие) ночи. Прошел час-другой. Вдруг снова распахнулась дверь и снова вошел "корпусной", на этот раз уже не молчаливой статуей командора, а со словами: "Собирайтесь!". Встал, оделся, собрался. Вскоре явился за мной нижний чин (но до чего же они все одинаковы -- вялые, скучаю-щие, добродушные! Видно скучная должность обыскивателей кладет на всех их одинаковый отпечаток) и повел меня прежним путем в прежнюю камеру пер-вого этажа, запер меня в ней, а через полчаса явился -- для свершения теткиного ритуала. Произвел осмотр всех вещей, а потом лениво сказал: "разденьтесь догола!" И пошло: "встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!". В пятый раз.

Совершив весь обряд, повел меня сперва двором, потом разными ходами и переходами на "вокзал", -- в то большое и светлое помещение, которое является входом в Бутырки и выходом из них. Ввел меня в знакомую трубу из голубых кафелей (таких труб -- десятки вдоль стен всего помещения) и запер дверь. Я остался один -- и просидел в этой голубой трубе часа тричетыре. За дверью царило оживление, откуда-то доносилось громкое карканье, очевидно, многочисленных прибывающих или отбывающих воронь-их транспортов. Раздавались голоса и шаги, хлопали двери многочисленных "труб", сипели гудки -- ночная жизнь была в полном разгаре. Я сидел -- и не мог даже курить, так как трубки у меня не было. Наконец часа через три, оживление стало мало помалу {159} спадать. Тогда открылась дверь и моей "трубы". Мне вернули конфискованные вещи и какой-то молодой человек с "ромбом" предложил мне следовать за ним и повел во двор к открытому автомобилю. Призна-юсь, я предпочел бы, чтобы это был "Черный ворон", во внутренности которого сухо: моросивший дождик обратился в косой дождь, кожаное сиденье автомобиля было мокрое, и хотя парусиновый тент защищал от перпендикулярных капель, но не мог уберечь от обильных душей косого дождя. Не проехали мы и де-сять минут, как пальто мое было -- "хоть выжми".

Со мною ехали (вернее -- везли) четыре человека, среди них -- одна женщина. Из разговоров меж-ду ними я мог понять, что это -- партия следователей, возвращающихся по домам после рано оконченной ночной работы. То одного, то другого ссаживали у подъезда его дома. Остался, наконец, последний, ко-торому, очевидно, было поручено доставить меня по назначению. Мы мчались по пустым и залитым дож-дем улицам Москвы.

Иногда попадался навстречу то такой же автомобиль с теткиными сынами, то "желез-ный ворон", летевший, надо думать, на ночлег, а мо-жет быть, и перевозивший запоздалую ночную добы-чу. Плохо разбираясь ночью в сети московских пе-реулков, я не знал, куда мы едем. Но вот -- Лубянская площадь и громада бывшего страхового общест-ва с символическим названием "Россия". Автомобиль остановился у бокового подъезда и мой новый Вер-гилий ввел меня в последний из предначертанных мне московских кругов.

"Пойдешь на восток -- прийдешь с запада". Все пути ведут в Рим. Но для чего же все-таки совершал я это недельное кругомосковское путешествие и, отбыв с Лубянки в ночь на 5-ое мая, прибыл на Лубянку же в ночь на 11-ое мая? Для усиленного юбилейного чествования в общей камере No 65? Или по другим причинам? Или просто потому, что "хоть будь ты {160} разбрюллов, а я все-таки твой начальник, и, стало быть, что захочу, то с тобой и сделаю?" XIII.

По узкой боковой лестнице я был введен на пя-тый этаж и там сдан какому-то нижнему чину -- все того же самого ритуального вида. Отличался от преж-них он только тем, что все время усиленно копал в но-су. Чин этот развязал мои вещи и, начиная тщательнейше осматривать их, сказал мне. "Разденьтесь дого-ла!..".

Так как я находился в самой "страшной" из всех эсэсэсэрских тюрем, во "внутреннем лубянском изоля-торе", то и обыск был соответственный.

Например: среди моих вещей находился полотняный мешочек с сахарным песком. При всех предыдущих пяти обыс-ках его внимательно прощупывали снаружи, здесь же ковыряющий в носу нижний чин развязал мешочек, залез в него грязной лапой и глубокомысленно пере-тирал пальцами сахарный песок. Пришлось его в то же утро отправить в "парашу". Весь обыск происхо-дил в таком же стиле. Среди опасных вещей на этот раз были конфискованы шнурки от ботинок и неболь-шой мешочек с чаем. А затем -- повторился ритуал:

"встаньте! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!". В шестой раз. Однако!

Когда я оделся и собрал вещи, меня повели к двери на площадке того же этажа против лифта. Страж открыл дверь и я спустился на десяток ступеней в помещение, устланное линолеумом и дорожками, с ря-дом дверей направо и налево. В глубине стоял сто-лик "корпусного", над ним на стене -- часы, показы-вающие начало пятого часа. "Корпусной" подошел ко мне и чуть слышно сказал: "Назовите свою фамилию, но только шепотом". Услышав ее, повел меня к край-ней у лестницы двери, на которой выше "глазка" {161} ("форточки" -- лет в московских тюрьмах) стояло: No 85. Дверь открылась -- и я очутился в "номере".

До сих пор я по два-три часа сиживал в верти-кальных трубах, а теперь попал в трубу горизонталь-ную, так как ни комнатой, ни камерой назвать ее было нельзя. Скорее всего она была похожа на отрезок узенького коридорчика -- семь шагов в длину, мень-ше двух шагов в ширину; да и то из этих двух шагов один был занят узкими и короткими железными кроватями, стоявшими голова к голове вдоль стены. Окно с решеткой, забранное щитом, над верхним краем которого виднелись еще три этажа восьмиэтажного, выходящего на тот же внутренний двор здания. Под окном, в ногах первой кровати -- небольшой столик; между ним и кроватью еле можно протиснуться. На кровати этой спал какой-то человек. Вторая кровать, у двери, предназначалась для меня. Под ней стояла металлическая "параша": в этой образцовой тюрьме пищеварение тоже должно было происходить по сол-нечным часам. Воздух в этой трубе был соответст-венный, ибо держать окно открытым не дозволялось, оно было заперто на ключ и дежурный открывал окно только по утрам.

Промокнув в автомобиле, продрогнув на обыске, я поспешил раздеться и лечь, но заснуть не мог, так как дрожал в ознобе. Не спал и мой сосед, разбуженный моим приходом, и мы, чтобы убить время, стали вполголоса разговаривать. Так как в последней главе я говорил только о "быте", а не о "людях" (ибо сидел в одиночке), то теперь расскажу в двух словах об этом моем соседе, каким он обрисовался после моего почти трехнедельного пребывания с ним в этой душной горизонтальной трубе.

Коммунист с 1919 года. Национальность и культура -- смешанные: отец -- поляк, мать -- украинка, образование -- в чешских школах. Судя по про-скальзывающим намекам -- этот Федор Федорович Б. (фамилию забыл) был едва ли не теткин сын. По {162} крайней мере, имел закадычных друзей среди следователей-гепеушников и даже арестован был при сле-дующих пикантных обстоятельствах. Во втором часу ночи к нему позвонил по телефону один из закадыч-ных друзей и спросил: "Федя, ты дома? Еще не спишь? Ну так мы к тебе на минутку по дороге заедем". И, действительно -- заехали, произвели обыск, арестовали и привезли вот в эту камеру No 85, где он до сих пор сидел один уже пять месяцев.

Обвиняется в организации контрреволюционной "правоуклонистской" группировки "ОРТ", что означает -- "Общество русских термидорианцев". Относится к этому обвинению иронически, -- но это в разговорах со мной. А в беседах со своими бывшими "закадычными друзьями", ныне его допрашивающими, быть мо-жет и "сознается" во всем, что прикажут. Болен туберкулезом. По старой дружбе находится на усиленном пайке: ежедневно получает мясной обед из трех блюд со сладким. Покупает добавочно к пайку масло, молоко, яйца, булки. "Глубокого уважения" к нему, быть может, и не питают, но за здоровьем дру-жески следят: каждый день в камеру заходит доктор, приносит лекарства, термометр. У этого доктора и я раздобыл несколько аспиринных таблеток. Не без улыбки вспомнил я потом, опасно заболев после трех месяцев непрекращавшейся температуры, об этих не-жных заботах. Доктор, правда, и ко мне приходил, но когда я как-то раз спросил его, нельзя ли мне "выписать" за свой счет хотя бы молоко (про "обед из трех блюд" я даже не упоминал), то он, с недоумени-ем посмотрев на меня, ответил, что "доложит по начальству". И доложил -- следователям, питавшим ко мне "глубокое уважение". Молока однако я так и не получил.

Занятно было поговорить с человеком из другого мира, хотя и поседевшим за пять месяцев в тюрьме, несмотря на свои тридцать с небольшим лет, но глубоко уверенным, что коммунизм именно и должен {163} действовать такими методами, какими действует. Правда, иногда случаются ошибки, -- и он тому живой пример. Но какая же система гарантирована от ошибок? Когда я иронически заметил, что вот, например в системе английского судопроизводства, состязательного процесса и суда присяжных, возможность таких ошибок сводится на нет, то он резонно ответил мне:

"Да, но не можем же мы принять английскую систему!" Свое привилегированное положение даже в тюрь-ме он считал вполне естественным, а на воле -- самим собою разумеющимся. С аппетитом рассказывал, как по одному только пайку (а он имел их несколько) по-лучал он три килограмма сливочного масла в месяц. Правда, народ на Украине умирал в это время от голода -- но как быть? Мы управляем страной и за это заслуживаем привилегированного положения, мы -- коммунисты вообще и теткины сыны в особенности. Когда я, по-прежнему иронически, поставил ему на вид, что совершенно такими же доводами обосновывали свое право на привилегированное житье правящие классы "старого режима", то он, по-прежнему резонно, возразил: "Да, но это было дело совсем другое".

И это все с ясным челом говорил не какой-нибудь замухрыщатый провинциальный партиец, не какой-нибудь опопугаенный туповатый молокосос, не какой-нибудь высокосортный "спец", партийный прохвост карьеры ради, -- а "идейный коммунист", человек с европейским образованием и не мало ездивший по Европе. Дело в том, что это именно и был типичный европейский мещанин, ставший коммунистом. Но мало ли подобных гибридов произрастает на интерна-циональном древе коммунизма! И разве громадное большинство коммунистов -- не такие же мещане?

Понятно, что после двух-трех попыток мы совсем не разговаривали на темы социально-политические, -- за отсутствием общего языка. А вот за помощь, оказанную мне в польском языке, я должен помянуть этого польско-украинскочешского мещанина добрым {164} словом: благодаря его помощи, я за эти недели цели-ком перечел находившегося в камере "Пана Тадеуша". Польский язык я знал с юности, но перезабыл, а зна-менитую поэму Мицкевича, читанную в ранней юности, давно мечтал уже перечитать; теперь, с помощью Б., прочел ее в неделю. Какая изумительная, вечно молодая, сильная и ни с чем не сравнимая вещь! Впрочем, всякое великое произведение искусства -- "ни с чем не сравнимо". Читая эту поэму, я забыл о том, где нахожусь, забыл о лихорадке, забыл обо всем на свете. Сто лет пронеслись над этой поэмой, как один год, а неделя чтения ее -- как один час.

Кстати -- по поводу выражения "забыл, где нахожусь". Интересно, что в лубянской "внутренней тюрьме" я за три недели слышал эту фразу трижды (а в других узилищах -- ни одного раза). В первый раз произошло это как раз во время чтения "Пана Тадеуша"; увлекшись, я стал скандировать знамени-тое место про охоту на медведя немного громче, чем полушепотом. Немедленно распахнулась дверь и де-журный чин величественно (не шепотом) изрек: "Не забывайте, где вы находитесь!" А я-то как раз и забыл о том, где нахожусь, весь уйдя в описание литов-ского леса. В другой раз сосед мой положил хлеб не на стол, а на окно, что почему-то возбраняется муд-рыми "правилами"; снова распахнулась дверь и по-следовала сакраментальная фраза. В третий раз -- сосед мой в середине дня почувствовал вопиющую необходимость пройти в уборную; он постучал в дверь -- и явившийся дежурный посоветовал ему -- потер-петь до вечера. На убеждение, что он никак не мо-жет терпеть, что необходимость экстренная -- после-довал в прежнем величественном тоне прежний ответ:

"Не забывайте, где вы находитесь!" -- И дверь захлопнулась. Надо прибавить, что все три раза дежур-ные были разные, так что формула эта является, оче-видно, не индивидуальным идиотским творчеством, а общелубянским запугивающим ритуалом. Мы потом {165} забавлялись, переводя эту фразу на все известные нам языки (в сумме у Б. и у меня таковых набралось де-сять, включая сюда и древние), и я проектировал -- украсить две стены нашей камеры надписями на де-сяти языках: на одной стене -- "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!", а на другой -- "Но не забы-вайте, где вы находитесь!".

Прошло уже больше двух недель от начала моей московской partie de plaisir, a мне все еще оставалась совершенно неизвестной причина этой юбилейной увеселительной поездки. Но вот уже в двадца-тых числах мая меня впервые вызвали в "следователь-скую". Хотя в этот день у меня была особенно высо-кая температура, но я не без любопытства отправил-ся на "допрос" -- и вернулся с мутной головой и в полном недоумении. Действительно, представьте мое удивление, когда в следовательской я нашел -- того самого "особоуполномоченного" Бузникова, который и производил у меня обыск в Детском Селе, и бесе-довал со мною в ДПЗ. Неужели стоило и мне и ему ехать за шестьсот верст для продолжения разговоров? Столь же удивил меня и самый "допрос": он был точным повторением одного из питерских, на тему -- с кем из социалистов-революционеров "поддер-живал связь"? Несмотря на лихорадочный туман в голове, я все же обратил внимание на одну фразу, написанную Бузниковым в проекте протокола: "Моя группа, которую я в предыдущих показаниях именовал идейно-организационной"... Я тут же заявил ему, что ни в одном из предыдущих протоколов я не мог подписать ничего подобного, -- и особенно подчерк-нул это тут же в протоколе "Б". Неужели же вся поездка в Москву имела единственной целью ссылку на петербургские протоколы, которые я мог забыть (для того и московские мытарства) и которых-де они не имеют возможности здесь предъявить? Неужели же все лубянскобутырско-лубянские переезды и юбилей-ные чествования имели единственной целью {166} "вышибить из памяти" точные формулировки питерских про-токолов? Удивил меня и тот кропотливый пот, о ко-торым следователь составлял этот (шестой) прото-кол: марал, чиркал, перечеркивал, пыхтел, отдувался, -- и, в конце концов, попросил меня перебелить этот протокол "А". Все это было очень удивительно. А впрочем: удивительно ли?

Еще более был я, однако, удивлен, когда дней че-рез пять меня вызвали на второй (и последний) мос-ковский допрос, -- и на этот раз я увидел перед собою следователя Лазаря Когана, того самого, кото-рый вместе с Бузниковым вел мои допросы в Петербурге. Седьмой протокол был двойником шестого во всех подробностях содержания и составления. Жа-лею однако, что мутная голова моя не удержала в па-мяти никаких подробностей. Помню только, что по окончании ночного разговора следователь любезно сообщил мне, что теперь все московские дела конче-ны и что на днях меня отправят -- обратно в ДПЗ!

Конечно, Чехов прав, и всякий юбилей -- это из-девательство; но я еще раз каюсь в своей наивности, заявляя: все же я никак не думал, чтобы издевательство по отношению к справляющему тридцатилетний юбилей писателю могло зайти так далеко. Как! Вез-ти специально в Москву, упарить в жаркой бане, про-студить на голом полу "распределительной камеры" Лубянской тюрьмы, катать в "Черных воронах", швыр-нуть к трем "парашам" в общую камеру под нары, дать отдых дней на пять в одиночке Бутырок, снова вернуть (под проливным дождем) на Лубянку, продер-жать в узкой трубе-коробке внутренней тюрьмы три недели, потом снова отвезти в питерский ДПЗ -- и все только для того, чтобы те же самые питерские теткины сыны вели со мною те же самые разговоры, у но лишь в московских тетушкиных апартаментах! И все это -- при "глубоком уважении"! Можете же представить себе, что они вытворяют без "глубокого уважения"! И как же, черт побери, обстояло дело с {167} "академиком Платоновым" или с иным каким "разбрюлловым"?

XIV.

В десять часов вечера 29-го мая мы по молчали-вому сигналу (трижды тухнет электрическая лампоч-ка, горящая здесь всю ночь) улеглись спать. Часа че-рез два неожиданно открылась дверь и дежурный крат-ко прошептал: "Одевайтесь!". Так как он не сказал -- "собирайтесь!", то можно было думать, что это просто приглашение на новый допрос; но во "внут-ренней тюрьме" самые простые действия облекаются покровом таинственности и неожиданности: оно выходит хотя и глупо, но торжественно и впечатляюще. Меня повели -- но не на допрос, а в комнату личного обыска. Туда же вскоре принес дежурный и собран-ные им в камере мои вещи. Затем -- знакомый об-ряд: тщательнейший обыск, перетряхивание всех вещей, перещупывание всех съестных припасов, затем -- как, вы уже угадали: -- "разденьтесь догола! встань-те! повернитесь! нагнитесь! покажите! поднимите!".

В седьмой раз.

Меня повели вниз, во дворе ждал открытый автомобиль. Уселись четверо: я, "спецконвой" из одного начальственного и одного нижнего чина, и мос-ковский сопроводитель, глава экскурсии. Хорошо было проехаться в звездную ночь по ярко освещенным улицам Москвы и подышать свежим воздухом после трехнедельной спертой атмосферы трубы-коробки. На вокзале экскурсовод вручил билеты моему конвою и усадил нас в купе "жесткого" вагона. Поезд отхо-дил в половине первого ночи. Московская partie de plaisir окончилась.

Утром в Петербурге, на перроне, юбиляра поджидала делегация: некий штатский и некий военный "ромб". На площади ждал открытый автомобиль. Штатский и "спецконвой" исчезли, а "ромб" уселся ря-дом со мной и мы помчались по солнечному {168} Невскому, по Литейной, завернули на Шпалерную, въехали во двор ДПЗ, поднялись в комендатуру -- и сказка про белого бычка началась. Анкета. Обыск. "Раз-деньтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь! по-кажите! поднимите!". В восьмой раз! Потом, без всякой "камеры ожидания", меня сразу повели в свя-тая святых -- на этот раз по паутинно-железным га-лерейкам в третий этаж, в камеру No 114. Она была пустая. Дверь закрылась и я остался в одиночестве. Так 30-го мая я вернулся на старое пепелище.

Теперь можно и сократить описание юбилейных чествований, и не потому, чтобы они пошли более быстрым темпом, а по противоположной причине: ближайшие три с половиной месяца протекли решительно без всяких событий и все чествование заключалось в "строгой изоляции". Через три дня после вторичного прибытия в ДПЗ я был приглашен в "сле-довательскую", где неизвестное лицо предложило мне к подписи бумажку о том, что мне предъявлено обвинение по делу об "идейно-организационном центре народничества". Лицо сообщило мне, что "дело уже решено". И затем в течение более трех месяцев -- полное спокойствие: ни вызовов, ни допросов; тихая и регулярная жизнь. В той же бумажке стояло, что "мерою пресечения" (чего?!) избрано "дальнейшее со-держание в одиночном заключении". В этом бессмы-сленном "заключении" теперь, конечно, и "заключалось" юбилейное чествование.

Я бы мог, к удовольствию будущего бытописате-ля и историка, еще страницы и страницы заполнить рассказами о дэпэзэтовском быте, -- но довольно; всего не опишешь. Разве только вскользь упомянуть еще, как обрадовался я, взглянув в угол камеры и уз-рев уборную и рядом с ней водопроводный кран. "О, радость свободы, не есть, или есть, испражняться, иль не испражняться, пред блещущими писсуарами!" (Ан-дрей Белый, "Маски"). И потом -- как приятно было, снова получив книги из библиотеки, на каждой из {169} книг увидеть вежливо-убедительный и слегка много-словный дэпэзэтовский штамп (заучил наизусть), очень добродушно поучающий:

Берегите книгу, не покрывайте ею котелков, не вырывайте листов, не делайте надписей. Портя книгу, вы лишаете других заключенных возможности ее прочесть и своих товарищей по камере оставляете без книг. В случае порчи книги камера лишается права пользоваться книгами библиотеки ДПЗ.

Какая разница со штампом Лубянской "внутренней тюрьмы", в котором тот же смысл вложен в фельд-фебельски-грубое и столь же безграмотно-краткое приказание:

Воспрещается делать на книгах надписи, пометки и вырывать листы, за что будут лишаться чтения вплоть до наказания.

И если уж дело пошло о надписях, то как умилительно было вновь иметь возможность курить трубку и читать на ленинградских спичечных коробках увеселительное сообщение: "По стандарту в коробке не менее 52 спичек, каждая спичка зажигается и го-рит (вот это -- достижение так достижение!). Намаз-ка на коробке обеспечивает зажигание 52 спичек". Конечно, спичек никогда не бывает 52, а всегда мень-ше (сколько раз считал!), треть из них не зажигается и "намазки" не хватает и на половину спичек. Ну кому придет в голову, сидя за письменным столом, считать или обратить внимание на эту идиотскую надпись! А в тиши одиночки внимание обостряется и всякая мелочь становится интересной. Но надо тут же {170} прибавить, что в тюремном быту спички -- далеко не "мелочь", и нет ничего удивительного в том, что их сплошь да рядом приходится считать и пересчиты-вать. Бывало так: мешочек с табаком -- на полке, трубка -- в кармане, а спички все вышли, и тогда днями ожидаешь вожделенного часа появления спичек, стараясь забыть про табак и трубку и разыгрывая в лицах басню Крылова "Лисица и виноград".

Или вот: кто "на воле" будет часами следить за перемещением по стене солнечного луча? Но я вспоминаю, с какой радостью увидели мы с "графом" в конце марта или начале апреля первый солнечный луч, тонким мечом упавший на стену нашей темной и сырой камеры нижнего этажа. Как тщательно "граф" отмечал каждый день на стене все более глубокое проникновение этого меча, дошедшего, нако-нец, и до двери! Каким событием бывала баня (раз в десятидневку), парикмахер (раз в месяц), переда-чи (раз в неделю); о свиданиях уж и не говорю.

Правда, разговоры на свиданиях были строго ограничены по своему содержанию и напоминали в этом отноше-нии детскую игру: "барыня прислала сто рублей; что хотите, то купите, да и нет не говорите, черного и белого не покупайте, не смейтесь и не вздыхайте"... Но все-таки хоть просто увидеть дорогое лицо раза два-три в месяц!

Так вот и сидел я с 30-го мая в ненарушимом спо-койствии и в полнейшем одиночестве.

Однако, я чувствовал себя довольно плохо. По-лугодовое пребывание в сырых и темных камерах ДПЗ, московская partie de plaisir, наградившая меня упорной температурой -- все это мало-помалу сказывалось острее и острее. Мне не повезло с камерами: сначала это была камера No 7, в углу первого этажа восточной стены, темная и сырая. Затем, после очаровательной московской поездки -- более приемле-мая камера No 114 в третьем этаже, но в ней я пробыл {171} недолго, всего три недели -- до 20-го июня, когда был переведен этажом выше в камеру No 163, где и пробыл до 9-го сентября. В этой самой камере я провел несколько часов в 1919 году! Эта последняя ка-мера, находящаяся на самом стыке восточной и северной стен, освещалась скудно: солнце проникало в нее по утрам только на час. В жаркое лето это было бы еще не так плохо, но лето 1933 года выдалось про-хладное и камера моя оказалась весьма сырой. Я мог судить об этом по всегда мокрой соли, стоявшей у ме-ня на полке в коробочке. Все это, а также res omnes quibusdam aliae, которые необходимо сюда прибавить, привело к тому, что температура моя не поддавалась никаким аспиринным таблеткам, которыми снабжал меня доктор, обходивший камеры раз в не-делю.

Маленькое, но небезынтересное отступление -- о причинах моего перевода в эту последнюю камеру. Объяснялся он тем, что все камеры третьего эта-жа, где я был раньше, ремонтировались и стояли те-перь с настежь распахнутыми дверями. Да и не только в третьем этаже можно было увидеть теперь эти не-обычно раскрытые двери. ДПЗ -- опустел. Пришло лето, следователи разъехались по курортам отдох-нуть от трудов праведных; по ночам уже не слышно было звона ключей и дверных выстрелов.

Удивительное дело, как от времени года зависит кривая преступности в СССР! Осенью и зимой -- пре-ступники кишат, тюрьмы задыхаются от их количества, камеры набиты до отказа, теткины сыны сбива-ются с ног, "железные вороны" без устали летают, все ночи напролет -- допросы. Но вот земля совер-шила половину своего оборота вокруг солнца, зазе-ленели листочки -- и сердца неоткрытых еще злоумышленников смягчились: весною и летом весьма мало новых гостей принимает ДПЗ и прочие узилища, -- очевидно, потому, что и новых преступлений {172} очень мало. Осенние и зимние сидельцы понемногу рассылаются в разные стороны; ДПЗ пустеет и начинает чиститься и приводить себя в порядок, готовясь к осеннему и зимнему приему обильного числа новых злоумышленников. Ибо когда земля завершает вто-рую половину своего годового пути, когда снова наступит осень и сердца преступников, размягченные теплом, снова закостенеют и закоснеют, -- именно тогда (о, провиденциальное совпадение!) вернутся с курортов отдохнувшие теткины сыны, чтобы с новым рвением возобновить годовой круг. Из всего этого астрономически-психологического рассуждения можно сделать целый ряд выводов, но они сами собою понятны, а мое маленькое отступление и без того растянулось. Прибавлю только, что ранние весенние и поздние осенние уловы так и назывались у сидельцев: "весенняя путина" и "осенняя путина".

Итак -- с середины июля я почувствовал себя не только недомогающим, но уже серьезно больным. Док-тор не мог доставить мне никакого облегчения, но предписал "постельный режим" в течение дня. От утренних прогулок я уже давно отказался. Лежал и читал, прекрасно зная, какое течение последует в этой болезни. А почему знал -- для рассказа об этом на-до вернуться на тридцать лет назад.

Дело было в начале 1901 года. Я что-то недомо-гал всю зиму, а тут подошли "студенческие волне-ния", в которых принял деятельное участие. 4-го мар-та состоялась демонстрация на площади Казанского собора, откуда нас, несколько сот студентов и кур-систок, сперва развели по полицейским участкам, а к ночи согнали в огромный и сырой Конногвардейский манеж. Здесь мы и провели ночь, лязгая зубами от холода, на вязках соломы, милостиво отпущенных нам конногвардейскими офицерами. Утром развели нас по тюрьмам. Обо всем этом я подробно рассказал в первой части настоящей книги. Всего через две {173} недели вышел я из Пересыльной тюрьмы совсем боль-ным, а месяца через два -- хлынула горлом кровь. Знаменитый тогда д-р Нечаев (именем его теперь названа бывшая Обуховская больница, которой он издавна заведывал) внимательно выстукал и выслушал меня, а потом, помолчав, сказал: "Запущено. Осталось месяца три жизни, если будете по прежнему жечь свечу с обоих концов. А можно вылечиться, если будете исполнять мои предписания".

Предписанный режим был суровый, лекарства, по тогдашнему обычаю, в лошадиных дозах. Мне хотелось бы здесь помянуть добрым словом покойного Афанасия Александровича Нечаева, -- он вылечил меня, сослав на лето в глухие сосновые леса и прописав свой режим и свои лекарства. Осенью я мог снова вернуться в университет, но подвергнувшись "ссылке" с приходом новой весны, я выбрал местом "ссылки" Крым (о, наивные старые времена!). Потом -- три года прожили мы с В. Н. в вековых сосновых лесах Владимирской губернии. Когда после этого я вер-нулся в Петербург и явился к А. А. Нечаеву, то он, вы-слушав и выстукав меня, сказал с довольным видом:

"Ну, могу поздравить: умрете от какой-нибудь другой болезни". Однако, предосторожности ради, все же рекомендовал поселиться в Царском Селе, и шутя прибавил: "Имейте только в виду, что все может начаться сначала, если опять проведете зимнюю ночь в Конногвардейском манеже"...

Прошло больше четверти века -- и все было впол-не благополучно, вплоть до эпизода с "глубоким ува-жением" тетушки и до московской увеселительной поездки. Но подумайте, какие бывают повторения!

Кровь горлом пошла у меня 16-го августа. Я вызвал доктора, который не пришел (возможно, что и дежурный не пожелал беспокоиться из-за таких пу-стяков), а сам, вспомнив совет А. А. Нечаева, лег и стал пить глотками крепкий раствор соленой воды. Кровь шла недолго, но обильно. Через два дня {174} пришел при обычном обходе доктор, прописал новые ле-карства и подтвердил необходимость "постельного режима". Но -- живуч человек! Новые ли лекарст-ва, теплый ли август, но к концу месяца я стал чувствовать себя несколько лучше, а в начале сентября возобновил даже утренние прогулки.

Теперь на прогулках не встречал никого из знакомых, никого из заговорщиков "центральной идейно-организационной группы народничества". Позднее я узнал, что еще в июле и августе все они были разосла-ны кто куда. Оставался между зенитом и надиром один я, центр круга. Очевидно, от "глубокого ува-жения" ко мне тетка все еще не могла решить мою участь. А между тем -- сентябрь подходил уже к се-редине. Пришла пора переменить тюрьму -- на ссылку.

XV.

Навсегда прощаясь с ДПЗ, хочу остановиться еще на вершителях наших судеб, товарищах следователях: что это были за фигуры и какая эволюция произошла с ними в ряде долгих лет, от начала большевистской революции и до расцвета большевистской контррево-люции тридцатых годов.

ВЧК вербовала в следователи случайных с бору да с сосенки людей; среди них были и малограмотные "студенты" ("настоящем удостоверяю"), политические авантюристы, и подлинные бывшие студенты, лю-ди образованные и, вероятно, идейные, и провинци-альные актеры, игравшие новую для них роль на под-мостках "чрезвычайки", и вообще всякий сбродный элемент, с которым мне пришлось столкнуться в тюрь-мах Петербурга и Москвы в 1919 году. Никакого спе-циально-юридического образования люди эти не получали и вели следствие, как Бог на душу положит, работа шла ощупью, состав следователей был случайным и текучим.

{175} Когда в первой половине двадцатых годов эти кустарные времена прошли и ВЧК превратилась в ГПУ, дело было поставлено на более твердые основания. Аспиранты на звание следователя проходили некоторые предварительные курсы, в которых их знакомили, однако, отнюдь не с юридическими нормами, но лишь с программами и историей враждебных партий, -- разумеется, с большевистской точки зрения. Следователи специализировались: одни из них делались "знатоками" разных течений социал-демократии, дру-гие становились специалистами по социалистам-рево-люционерам, третьи -- по анархизму, четвертые -- по либеральным группам русской общественности, пя-тые -- по религиозным вопросам. Само собою разумеется, что все эти разнообразные течения и группы признавались одинаково "контрреволюционными" и "мелкобуржуазными". Аспирантов насвистывали с марксистской дудочки, но все же учили разбираться в тех группировках и течениях, судьями которых им предстояло стать. Как никак, а в этих полугодовых и годовых курсах приходилось много читать, со мно-гими знакомиться, многое запоминать. Могу засви-детельствовать, что оба моих следователя, Бузников и Лазарь Коган, были достаточно насвистаны в области своей специальности и довольно грамотно разбирались -- с большевистской точки зрения -- в разных течениях эсерства. Мало того, имея дело с писателем, со мною, они специально ознакомились и с моими про-изведениями, худо ли, хорошо ли, но прочли их, и часто щеголяли передо мною разными цитатами из мо-их же книг, -- разумеется, цитатами наиболее "контр-революционными" с их точки зрения, то есть анти-марксистскими. На первом же допросе, когда прото-кол был начат словами: "Я -- не марксист", -- следователь Лазарь Коган со вздохом удовлетворения сказал мне:

-- Как приятно иметь дело с вами! С другими часами и днями бьешсябьешся, чтобы вынудить его {176} признание, что он контрреволюционер, а вы вот сразу признаете, что вы -- не марксист...

-- А разве "не марксист" и "контрреволюционер" -- синонимы? -- спросил я.

-- Ну разумеется! -- ответил он с полным убеж-дением.

Конечно, кроме "научных" курсов о партийных программах были для аспирантов и практические занятия по ведению допросов; но мы уже достаточно знакомы с этой юрисдикцией маршала Даву и теткиных сынов. А чтобы не возвращаться потом к типам следователей, скажу здесь и о новой их генерации в "ежовские времена".

Не много времени прошло с 1933 года, когда я си-дел под властной рукой ГПУ в петербургском ДПЗ, до года 1937-го, когда мне пришлось под не менее властным НКВД почти на два года засесть в московские тюрьмы, но за это короткое время в следовательском деле произошел настоящий переворот. В "ежовские времена", когда аресты шли десятками и сотнями ты-сяч, а по всей России и миллионами, прежний состав следователей оказался и количественно и качественно совершенно непригодным для новых широких задач.

После расстрела главы ГПУ, Ягоды, громадное большинство прежних его сотрудников разделило с ним его участь, -- кто был расстрелян, вроде Лазаря Когана, кто попал в тюрьму, вроде Бузникова. Спешно был набран новый состав "ежовских следовате-лей", чаще всего из комсомольской молодежи стар-ших возрастов. Ни о каких специальных курсах не приходилось и думать, надо было спешно оболванить огромное число этих несчастных молодых людей, дать им только краткую подготовку по методу ведения следствий новыми приемами.

Рассказ об этом еще впереди. В одной Москве число следователей доходило до 3.000, -- как сообщил нам в 1938 году в Бутырской тюрьме один из таких следователей, попав-ший в качестве обвиняемого в наше тюремное {177} общество. Где уж тут было думать о курсах, об элемен-тарной грамотности! И лейтенант Шепталов, следователь, который вел мое "дело" в 1937-1938 году, с пренебрежением сказал как-то мне в ответ на мою ссылку на одну из моих книг:

-- Неужели вы думаете, что у нас есть время чи-тать всякий контр-революционный вздор!

Он совершенно не был знаком с книгами писате-ля, которого обвинял во всех семи смертных писательских и неписательских грехах. Приходилось с сожалением вспоминать о столь недавней эпохе Бузниковых и Лазарей Коганов: те хоть и были такими же мерзавцами, но, по крайней мере, хоть грамотными. Но и то сказать: быть может, безграмотный мерзавец -- лучше грамотного, во всяком случае непосредственнее его. А впрочем -- может быть, некоторые из них, грамотные и безграмотные, вполне искренне, по убеждению, делали свое грязное дело обмана, лжи и подтасовок. Но во всяком случае -- поколение сле-дователей ГПУ резко отличалось от поколения сле-дователей НКВД эпохи Ежова.

Лазарь Коган, например, был неплохо знаком с русской литературой и оказался собирателем разных литературных материалов; в его собрание перешло, надо думать, немало рукописей из моего архивного шкала, начиная с автографов Есенина и Клюева. До-просы он чередовал многоразличными литературными экскурсами. Один из его рассказов ("Сказочная история") я записал в своей книге "Писательские Судьбы". Как-то раз он принес на допрос показать мне литографированное подпольное издание 1884-го года сказок Салтыкова-Щедрина, чтобы узнать, боль-шую ли библиографическую редкость представляет собою это издание. А в другой раз положил передо мной действительную редкость, -- "гордость моего собрания", -- сказал он -- автограф Пушкина, листок из черновиков "Евгения Онегина". Рассказ о способе {178} получения им этого листка был столь занятным, что хочу воспроизвести его здесь.

-- Недавно сидел здесь в ДПЗ один литератор. Просидел он у нас месяца четыре -- и увидел, что не так страшен черт, как его малюют: он думал, что здесь его будут пытать, колоть иголками, поджаривать на огне, а, вместо этого, встретил самое корректное отношение. Это его так тронуло, что он решил отблагодарить меня -- я вел его дело -- и предложил мне вот этот листок. История его была такая: когда-то, в очень юные годы, занимаясь в Харькове у одного присяжного поверенного, большого любителя лите-ратуры, он увидел у него этот листок из черновиков "Евгения Онегина". Сам страстный поклонник Пуш-кина, юноша поддался искушению -- и похитил у своего принципала драгоценную страничку, прибежал с ней домой и заклеил ее в переплет одной из книг своей библиотеки. Прошло тридцать лет, харьковский принципал давно умер, молодой человек стал почтенным литератором -- а листок все еще лежал заклеенным в книжном переплете: рука не поднималась до-стать его, так стыдно было юношеского своего по-ступка. И вот теперь литератор этот, чтобы избавиться от старого греха и вместе с тем выразить мне свою благодарность, предложил мне в подарок этот листок. Я разрешил ему написать письмо к жене, чтобы она на первое же свидание принесла такую-то книгу из его библиотеки. На свидании в моем присутст-вии он подпорол перочинным ножичком крышку пе-реплета, достал этот листок и, подавая его мне, сказал: -- Ну, слава Богу, избавился!..

Прошло несколько лет после этого рассказа сле-дователя Лазаря Когана. Проведя три года в ссылке, попал я в начале 1936 года на два месяца в Царское Село и Петербург. Как-то на Невском проспекте встретил я известного пушкиниста, ныне покойного Н. О. Лернера. Он незадолго до меня тоже прошел через {179} обряды теткиного крещения, но сидел в ДПЗ недолго, всего месяца четыре.

-- Как это вам удалось, -- спросил я его при этой встрече, -- так скоро выйти из тетушкиных апартаментов?

Он хитро посмотрел на меня и, подмигнув, сказал:

-- Взятку дал! Только не деньгами, а борзым щенком, погоголевски!

И не стал далее распространяться, а я и не рас-спрашивал: он и не подозревал, что я знаю всю его историю и своими глазами видел его борзого щенка...

В заключение этой главки хочу еще немного остановиться не на самих следователях, а на методах их допросов. Приемы эти достаточно ясны уже и из одного моего "дела", но что оно было не единичным -- пусть покажет другой типичный пример, который сто-ит сотни иных ему подобных.

Одновременно со мной сидел в ДПЗ сын одних на-ших старых знакомых, кончавший курс студент-технолог. Назову его здесь сокращенным именем Гога. Он был арестован в январе 1933 года и посажен в об-щую камеру ДПЗ. Их там было тридцать человек (в том числе и Г. М. Котляров, о котором я упоминал выше). Его обвинили в переходе со шпионскими це-лями манчжурской границы. Когда изумленный Гога ответил на это, что никогда в своей жизни не перехо-дил даже границ Волги, то следователь сказал:

-- А вот мы сейчас очной ставкой докажем вам обратное, -- ив следовательскую был введен аре-стант, однокурсник Гоги, по товарищескому прозви-щу "Харбинец", так как он приехал с Дальнего Восто-ка, из Харбина. Он сказал Гоге: -- Ну, зачем же ты запираешься? Ведь мы вместе с тобой переходили манчжурскую границу!

Гога, по его позднейшему рассказу, сперва остолбенел, а потом пришел в ярость, вскочил, хватил стулом об пол и завопил: -- Лжец! Негодяй! {180} Мерзавец! -- А следователь, литературно образованный, ог-раничился лишь ироническим замечанием: -- Хоть вы и шпион, но зачем же стулья ломать? -- Этой очной ставкой дело было решено. Гога так и не узнал, являл-ся ли этот "Харбинец" агентом ГПУ, или был про-сто запуган угрозами следователя и показывал все, что тот приказывал. Но как бы то ни было, Гога был признан виновным и приговорен теткиным судом... к трем годам лагеря! Это за шпионаж-то! Вместо рас-стрела! Самая мягкость этого приговора вскрывала всю подоплеку дела. Начинался стройкой канал Мо-скваволга, нужны были бесплатные квалифицирован-ные работники -- и Гога три года проработал на этом канале.

Окончив срок лагерных работ cum eximia laude и выйдя на свободу -- получил он от НКВД волчий паспорт, не дававший возможности жить ни в Петербурге, ни в Москве. В таких паспортах, выдававших-ся всем нам по окончании срока ссылки или лагеря, в пункте. "На основании каких документов выдан паспорт" -- значилось: "На основании справки НКВД за номером таким-то". Это и было тем самым волчьим клеймом, по которому нас легко узнавали в любом ме-сте прописки.

Не имея возможности вернуться к семье в Петербург или жить в Москве, а жить и работать где-нибудь надо было, -- Гога решил поселиться между Пе-тербургом и Москвой и выбрал себе местом жительст-ва городок Б... Явился в местный НКВД, получил раз-решение жить в Б... и даже великодушное предложе-ние работать на местном заводе. Отправился на завод переговорить с "красным директором". Тот был в восторге, узнав, что имеет дело с нужным заводу специалистом, но сразу помрачнел, ознакомившись с паспортом.

-- По какому делу были осуждены? -- сухо спро-сил он Гогу, возвращая ему паспорт.

-- По делу шпионской дальневосточной {181} организации, -- ответил Гога. -- Я со шпионскими целями переходил границы Манчжурии.

Лицо красного директора озарилось радостью; он облегченно вздохнул и воскликнул:

-- Ах, только-то! А я было думал, что вы троц-кист! Пожалуйте, пожалуйте, работа для вас есть!..

Что можно прибавить к этой классической сцене? И красный директор, и сам следователь, и сам Гога одинаково знали цену юрисдикции теткиных сынов: официальному штампу ГПУ никто не верил. Вот "троц-кист" -- другое дело, в эти годы их особенно пресле-довали, а то "шпион", эка важность, подумаешь! По-жалуйте, пожалуйте!

Гога -- шпион, я -- организационный центр народничества: как ни различны масштабы и направле-ния, но по существу между ними нет никакой разницы: одинаковые следовательские методы, одинаковая юрисдикция маршала Даву. Повидав сотни заключенных, подробно ознакомившись с их "делами", мо-гу сказать уверенно, en connaissance de choses et de causes: быть может, только два дела из сотен (из тысяч!) были не "липовые", не обманные, не выдуман-ные теткиными сынами; а остальное -- -- Остальное -- ложь, мечта, -- Призрак бледный, пустота, -- как сообщает публике звездочет в конце "Золотого Петушка".

Сплошь ложь, сплошная пустота всех следовательских построений -- очевидцы, но от этого не легче было тем бледным призракам, которые населяли собою советские тюрьмы, концлагеря и изоляторы. На этом бы можно и закончить рассказ, о ДПЗ, о следователях, о следовательских методах, но в заключение хочу нарисовать одну очаровательную концовку, переданную мне тем же Гогой. Когда он в начале 1933 года сидел в общей камере ДПЗ, они там, как и мы в одиночке в это же время, получали газеты и {182} интересовались событиями, бурно развивавшимися тогда в Германии. Особенно прошумел поджог рейхстага и поиски виновных в этом поджоге; вся камера це-лыми днями только и говорила об этом. Среди заключенных был ломовой извозчик Анюшкин, борода-тый, мрачный, безграмотный и молчаливый мужик. В чем его обвиняли -- он сам не знал, следователь, вы-зывая его на частые и краткие допросы, ограничивал-ся словами:

-- Ну что, сознаешься наконец?

А в чем надо сознаться -- не говорил, обклады-вал извозчика отборными извозчичьими словами и хо-тел довести его до того, чтобы сам Анюшкин первый признался в неведомой вине; совсем замучил мужика такими непонятными допросами.

-- Уж пожалуй, была не была, сознаюсь в чем ни на есть! -- иногда приговаривал он, впадая в отчая-ние.

Раз как-то поздно ночью Анюшкина вызвали на допрос; пробыл он на нем недолго и вернулся в каме-ру мрачнее тучи. Гога не спал и спросил Анюшкина:

-- Ну как?

Тот махнул безнадежно рукой и сказал:

-- Сознался!

-- В чем? Да что ты! Ну и что?

Следователь по морде вдарил.

-- Как! Когда?

-- А вот когда я сознался.

-- Что такое! Почему?

-- А вот потому. Я пришел, он спрашивает: -- Ну что, сознаешься наконец? -- Я махнул рукой и говорю: будь повашему, сознаюсь! -- Ага, говорит, давно бы так! Ну, в чем сознаешься? -- А я говорю: рейштаг поджог! Тут он кэ-эк вскочит, кэ-эк развер-нется, да кэ-эк даст мне... И говорит: -- Пошел, су-кин сын, обратно в камеру! Я тебя в тюрьме сгною! -- А я чем виноват? Что ни день слышу кругом разговоры, ищут виноватого, кто рейштаг поджог, дай, {183} думаю, признаюсь, авось он от меня отстанет. А он меня -- по морде...

Этот рассказ привел меня в восторг, потому что случай Анюшкина -- типический случай. Ведь его поджог "рейштага" -- совершенно то же самое, что шпионаж Гоги, что мой организационный центр. Раз-ница лишь в том, что Анюшкин вздумал сознаться в поджоге рейхстага (за что и получил по морде), а мы не могли сознаться в поджоге (за что и получили ссылку или лагерь). Но все же, когда меня в Ново-сибирске или в Саратове спрашивали, за что я попал в ссылку -- я неизменно отвечал формулой Анюш-кина:

-- За то, что рейштаг поджог!

Так ведь оно и было в действительности... Но однако -- пора попрощаться с ДПЗ и пора от-туда отправляться в ссылку.

Примечание: Эта главка вписана в текст "Юбилея" уже после саратовской ссылки и московских тю-рем.

{184}

ССЫЛКА. (Писано в Кашире в 1937 году.) В деревню, к тетке, в глушь, в Саратов! "Горе от ума". I.

В тюрьме считаешь не месяцы и недели, а дни. Наступил день моего сидения двести девятнадцатый. Какая бессмысленная трата времени! И сколько же за это время я сделал бы, работая над Салтыковым и Блоком! Впрочем, корректуры V-гo тома Блока бы-ли как-то в марте доставлены в мою камеру и верну-лись в издательство (где были напечатаны с дикими ошибками), оба раза пройдя, конечно, через тщательный просмотр следователей. Вряд ли А. А. Блок мог предугадать, в каком месте злачном, месте спо-койном будут правиться корректуры "Двенадцати" и "Скифов", революционных его поэм!

9-го сентября, после обеда, я был вызван на свидание; было два часа дня. В разговоре В. Н. сообщила мне, частью прямо, частью обиняками ("да и нет не говорите, черного и белого не покупайте"), что следователи предложили ей приготовить для меня вещи в дорогу: деньги, платье, белье, продукты. Она приготовила все это и перевезла чемодан к знакомым, как раз напротив ДПЗ, чтобы сразу передать его мне, лишь только будет назначен день отъезда; о нем сле-дователи обещали предупредить ее заранее. Так как свидания всегда происходили в присутствии третьего лица, восседавшего между нами, то никаких других {185} подробностей узнать не пришлось. Я вернулся в ка-меру, почитал, поужинал и улегся спать с книгой в руке, соблюдая предписанный доктором "постельный режим".

Был седьмой час в начале, когда в камеру вошел "корпусной" и сказал: "Собирайтесь!". Неужели же будут ремонтировать и четвертый этаж? Но нет: "кор-пусной" стал производить тщательный обыск соби-раемых мною вещей; значит -- дело не в переводе в другую камеру. Наконец, вещи были просмотрены и сложены; меня повели по паутинным галерейкам вниз, а потом в комендатуру. Там, кроме дежурного коменданта, находился еще некий нижний чин (с двумя "шпалами" на воротнике) и двое мордастых конвой-ных из "войск особого назначения", в полном походном вооружении, с винтовками и сумками. Дежурный сказал мне: "Прочтите и распишитесь". Я прочел и расписался. В бумажке стояло, что имя рек высылает-ся в Новосибирск сроком на три года, считая со 2-го февраля 1933 года. -- Дежурный продолжал: "Поедете со спецконвоем. Поезд отходит в восемь с половиной часов вечера".

Я очень удивился, -- хотя пора бы, кажется, было привыкнуть к "глубокому уважению" и "юбилей-ным чествованиям", -- и спросил:

-- А приготовлены для меня, по предложению самих же следователей, вещи и деньги?

-- Надо поторопиться, -- невозмутимо ответил дежурный комендант, взглянув на стенные часы.

-- Но как же я поеду в Новосибирск без вещей, без еды и без денег? -- настаивал я.

-- Поезд отходит через час с четвертью, -- по-прежнему невозмутимо ответил дежурный, очевидно глухой от рождения. Тогда я повернулся к "двум шпалам" и повторил ему свои вопросы.

-- Мне об этом ничего неизвестно, -- мягко ответил он. -- Мне поручено доставить вас в Новосибирск, но ничего не сообщено ни о каких деньгах и {186} чемоданах. Впрочем, о продовольствии не беспокойтесь: вот вам приготовлен на дорогу паек на пять дней.

На столе лежало -- полтора "кирпичика" хлеба, три больших селедки, маленький пакетик с сахарным песком.

-- Все это прекрасно, -- сказал я, -- и повидимому я не умру от голода в дороге. Но как быть в Новосибирске -- без вещей, без знакомых и без денег?

-- Знаете, столь же мягко ответили "две шпа-лы", -- в самых трудных положениях люди как-нибудь да устраиваются. Не пропадете и вы в Ново-сибирске.

Это было сказано очень добродушно и вполне убедительно, так что я перестал настаивать, поняв, что издевательство с чемоданом и деньгами входит в про-грамму юбилейных торжеств и подстроено заранее "под занавес" -- для эффектного отбытия из ДПЗ. Жаль, однако, что я не знаю, столь же эффектно или нет отбывал свою самарскую ссылку "академик Пла-тонов"?

-- Надо поторопиться, -- невозмутимо повторил глухой от рождения дежурный комендант.

Меня повели к "Черному ворону". Да сбудется речение в писании: пока ты был молод, ты сам пре-поясывался и ходил, куда хотел, а теперь препояшут тебя и повезут "амо же не хощеши"...

На "московском" вокзале мы сели в общий же-сткий вагон грязного и обдрипанного новосибирского поезда, заняв отделение. У окна сели друг против друга я и "две шпалы", по бокам, к проходу, сели друг против друга мордастые "особоназначенцы", держа винтовки между колен. Какой воинственный эскорт для мирного писателя! Публика, сразу поняв в чем дело, испуганно косилась, недоумевая, какого это та-тя или убийцу везут со столь внушительным конвоем? Особенно торжественно выглядело шествие в убор-ную арестанта эскортировал конвойный с винтов-кой и становился на карауле у открытых дверей {187} уборной. Тут же в коридорчике толпились курящие, с ди-ким любопытством созерцая всю эту торжественную процедуру. А что, интересно, с таким же почетом или нет ехал в свою ссылку "академик Платонов"?

Итак -- поехали: "прямо, прямо на восток". Мед-ленно влекся поезд, медленно вертелись мысли. Чудесно описана такая поездка в книге "Золотой Рог" М. М. Пришвина. Только ехал он -- без спецконвоя и мог разговаривать с пассажирами, я же мог разговаривать только с "двумя шпалами" или смотреть в окно. Никогда не относился я с предубеждением к форме и всегда помнил слова Герцена, что и к жандармскому мундиру надо уметь отнестись, как к человеку. А "две шпалы" оказались человеком тихим и скромным, больным и усталым. Полной противоположностью ему были оба конвойных, молодые владимирские парни, вконец развращенные легкой и сытой жизнью. Судя по их разговорам -- законченные мер-завцы. Как уродует людей жизнь!

Разговаривал с "двумя шпалами" мало, все боль-ше смотрел в окно. Проехали Вологду, подъезжали к Вятке. С интересом смотрел я на проселочные дороги, то и дело пересекавшие железный путь: почти сто лет тому назад по этим дорогам много раз ездил вятский чиновник, ссыльный Салтыков. В первом томе монографии о нем я подробно рассказал об этих его путешествиях, а вот теперь и сам еду в ссылку. Его вез в ссылку жандармский чин на перекладных, а меня везет теткин сын в поезде. Почета мне больше: Салтыкова не сопровождали два конвойных с ружьями.

Пермь. Урал. Сибирская равнина. Очень удив-ляли меня несжатые пшеничные поля. Мы проезжа-ли их десятками верст. Потом -- сжатые полосы, потом -- снова хлеб на корню, вероятно, давно уже осыпавшийся: ведь было уже 12-ое сентября! Еще день пути, и еще день (читайте "Золотой Рог") -- и поезд подошел к широкой и мутной Оби: Новосибирск. Вок-зальные часы показывали московское {188} время -- 2 часа дня, но уже вечерело: на местных часах было 6 часов вечера. Пятнадцать лет тому назад я под таким же "спецконвоем" пять дней тащился от Петербурга до Москвы. Теперь же в пять дней мы доехали от Пе-тербурга до центра Сибири.

Конвой повел меня в вокзальное ГПУ, откуда "две шпалы" позвонили куда следует по телефону, чтобы вызвать автомобиль. Часа через полтора явил-ся грузовик -- и я свершил торжественный въезд в столицу западной Сибири, прямо к зданию тетки; впрочем не к зданию, а к зданиям, так как в Новосибирске (как и во всех больших городах) учреждение это занимает обширные кварталы. "Две шпалы" сда-ли меня дежурному коменданту, а тот позвал некоего нижнего чина, который сонливо и кратко сказал мне:

"Пойдемте!".

Мне очень интересно было -- куда он меня поведет? Ведь в Новосибирск я был доставлен на "свободное житье", а краткое "пойдемте!" очень пахло тюремной камерой. Но что поделаешь: препояшут и поведут тебя "амо же не хощеши"! -- Пошли. Ниж-ний чин повел меня через улицу (конечно, "Коммунистическую") к воротам главного и нового боль-шого здания новосибирской тетки, ввел во двор. В глубине двора стояло дряхлое двухэтажное здание с решетками и щитами на окнах. Вошли внутрь мимо дежурного, предложившего мне заполнить анкету, и проследовали в какую-то узенькую клетушку. Там нижний чин занялся осмотром моих вещей и конфи-сковал коробочки с лекарствами; а затем -- о, праведные боги! -- сонно сказал: "Разденьтесь до гола! Встаньте! Откройте рот! Повернитесь спиной! Нагнитесь! Покажите задницу! Повернитесь лицом! Поднимите;..!" В девятый -- и последний раз!

... На берег радостно выносит

Мою ладью девятый вал!

Хвала вам, девяти Каменам!

{189} Я был совершенно потрясен, -- и не тем, что обряд этот производился надо мной уже в девятый раз (хотя интересно бы знать сколько же раз "академик Платонов" испытывал эти знаки "глубокого ува-жения"?), а буквально совпадением этой обрядовой формулы с петербургской, лубянской, бутырской! In mezzo del camin между Финским заливом и Золотым Рогом я слышу ту же самую формулу. Уверен, что услышал бы ее и во Владивостоке! Я как-то раз спро-сил Михаила Пришвина, попавшего из-под Москвы во владивостокские края, что его там сразу больше всего поразило?

-- А вот что, -- отвечал он мне: я проехал пря-мо в глухую дебрь, за сотни верст от Владивостока, попал в далекий совхоз, и в избе, где остановился, нашел женщину, горько плакавшую о том, что поте-ряла заборную книжку. Тогда я сразу понял, что, хо-тя и проехал десять тысяч верст, но от Москвы так и не отъехал.

Вот такое же чувство было и у меня, когда я в новосибирском ДПЗ услышал буквальное повторение формулы ДПЗ петербургского.

По совершении обряда нижний чин ввел меня че-рез дверь-решетку в коридор первого этажа, там де-журный распахнул передо мною дверь камеры No 42. В низкой и темной квадратной комнате справа и сле-ва вдоль стен шли подъемные деревянные койки, по десять с каждой стороны. В углу -- зловонное ведро без крышки, изображающее собою "парашу". У окна -- высокий столик-шкапчик, за которым ужинали три унылых человека, один из них -- в ужасающих от-репьях. Это была камера для уголовных. Я очутился в ней четвертым. Юбилейное чествование продолжалось и в Новосибирске.

В этой камере я провел почти девять суток, причем на другой же день камера стала заполняться, так что ко времени моего отбытия свободных коек уже не оставалось: наступала осень, подходила {190} "осенняя путина", и потому всяческая преступность в СССР на-чинала давать усиленные ростки. Быта камеры этой я описывать не буду, он ничем существенным не отличался от быта общей камеры бутырской тюрьмы; не буду много распространяться и о людях, хотя худож-ник слова собрал бы среди них богатый и красочный разнообразный материал.

Был здесь и двадцатилет-ний беспризорник, в лохмотьях, кишевших насекомыми, арестованный за попытку перехода китай-ской границы. Был здесь и тихий тридцатилетний па-харь из далекой деревни, обвиняемый в распростра-нении фальшивых "червонцев": ему всучили такой "червонец", а когда сам он пошел с ним за покупкой, то был арестован вместе с женой. Сидят уже три ме-сяца. Трое детишек в деревне остались без призора. Человек совершенно невинный. Был здесь и нагловатый гепеушник, обвинявшийся "в преступлениях по должности". Он нисколько не унывал и был уверен, что во всяком концентрационном лагере снова всплы-вет на командные высоты. Был здесь и доставленный по этапу из Петербурга бывший помощник инспектора милиции по обвинению в бандитизме. Красочно рассказывал, как в отделении милиции избивают аре-стованных до-полусмерти, "да так, чтобы никакого знака на теле не оказалось". Был здесь и рабочий из Минусинска, арестованный за то, что брат его прини-мает участие в каких-то "черных бандах". Был здесь и бывший красный партизан, ныне служивший в каком-то учреждении. Целая группа лиц там "созна-лась" во вредительстве, а вот его никак не могли уговорить и убедить, что он тоже должен "сознаться". То, что он рассказывал, было до того потрясающим, что не только в Англии, но даже где нибудь и в Сербии немедленно арестовали бы следователей, так ведущих дело.

Но довольно: всего не расскажешь. Думалось: сколько выросло тюрем по лицу земли родной, сколь-ко миллионов людей через них проходят, и сколько {191} же миллионов среди них совершенно ни в чем не повинных людей, если даже я, при ничтожном числе встреч и столкновений в двух общих камерах двух тюрем, встретил десятки невинных, уже месяцами си-девших и ожидавших -- кто изолятора, кто концла-геря, кто ссылки, но никто -- освобождения.

II.

Четвертый день уже пребывал я в этом обществе, но никакой ангел еще не приходил возмутить воду в сей купели Силоамской. Наконец, 17-го сентября, в третьем часу дня, меня вызвали и повели через двор в главное здание. Там меня вполне любезно принял какой-то чин из "секретно-политического отдела" и сообщил, что я буду выпущен на свободу "через полчаса". Я поинтересовался, -- что же я буду делать "на свободе", не имея с собой ни денег, ни вещей? Узнав о петербургском юбилейном номере с чемоданом и деньгами, он на минуту задумался, а потом сказал: "Мы дадим вам сейчас два-три адреса ссыльных, которые могут помочь вам устроиться, а также на днях выдадим вам и деньги". Порывшись в каких-то бумагах, он, действительно, выписал мне три адреса -- а затем позвал нижнего чина, который препроводил меня обратно в камеру No 42.

Вернувшись в камеру, я собрал свои вещи и стал ждать. Однако, ждать пришлось довольно долго, так как обещанные "полчаса" протянулись ровно пять су-ток. Это был очередной номер юбилейного чествования и "глубокого уважения" тетки. И -- если спро-сить еще и еще раз -- как же обстояло дело с "ака-демиком Платоновым"? Его повезли в Самару тоже под конвоем и с винтовками, тоже посадили там в об-щую камеру с уголовными, тоже держали в ней девять Дней? Затем -- позвольте спросить: где же здесь "ре-волюционная законность"? Мое "дело" -- закончено; "приговор" -- объявлен; я отправлен на житье в {192} Новосибирск; но на основании какого же нового "дела" я вновь ввержен в новосибирское узилище? По какому праву? По какому закону? На все эти наивные вопросы -- только один вразумительный ответ: это тебе не Англия!

Итак -- еще пять суток в камере. Мой рассказ о ней был бы однако неполон, если бы я обошел молчанием те необозримые колонны поздравителей, ко-торые выползали изо всех щелей с наступлением ночи. Несмотря на мой опыт 1919-го года, я и представить себе не мог, какие полчища клопов могут ютиться в щелях между досками нар, и какие мириады вшей могут гнездиться в рубищах уголовных сидельцев. Спать по ночам я совершенно не мог: чуть задрем-лешь, как со всех сторон в тебя впиваются сотни вы-ползших на промысел клопов. А уберечься от ба-тальонов вшей, наползавших и справа и слева, не было никакой возможности. Кстати сказать -- именно в это время по Новосибирску (как, впрочем, и по другим российским городам) разгуливал сыпной тиф;

случай избавил меня от этого юбилейного поздравителя.

Когда "полчаса" продлилась в двести раз больше, чем это следовало по астрономическому времени, я решил, что по теткиным часам время движется слиш-ком медленно и что следует подтолкнуть маятник. Утром 22-го сентября я вручил дежурному для передачи в "секретно-политический" отдел следующее тестуальное заявление:

"Отправленный в политическую ссылку (а не тюрьму) в Новосибирск и заключенный 14-го сентяб-ря в камеру для уголовных (No 42) новосибирского ДПЗ, я имел удовольствие услышать от Вас 17-го сего сентября, что незаконное мое заключение является "ошибкой", и что я буду освобожден "через полчаса". Так как с тех пор прошло почти пять суток, то, оче-видно, имеются новые и серьезные -- хотя и неиз-вестные мне -- причины продолжающегося {193} содержания моего в тюрьме. Настоящим прошу Вас: или по-ставить меня в известность об этих причинах, или со-общить, когда же истекут указанные Вами полчаса. В случае неполучения ответа в течение сегодняшнего дня, вынужден буду избрать самые решительные формы протеста".

В начале десятого часа отправил я это послание, а в 11 часов утра явился дежурный и кратко сообщил:

"Собирайте вещи!". И через несколько минут я очу-тился "на свободе" -- на улицах Новосибирска. День же пленения моего был двести тридцать второй. Долго отмывался я выйдя на свободу!

Здесь заканчивается тюремный календарь и се-рия юбилейно-тюремных торжеств, так что обо всем дальнейшем можно рассказать вкратце. И, чтобы по-кончить с Новосибирской теткой, надо сообщить еще, что мне предложено было явиться к ней через три дня для получения "вида на жительство" и сообщения своего адреса. Когда я явился, то мне было вручено 12 рублей и 50 копеек! Деньги эти я вернул тетке по-чтовым переводом, когда сам получил денежный пе-ревод от В. Н. Двенадцать с полтиной -- это двойной месячный оклад, который имеют право получать все ссыльные. Шесть рублей с четвертаком в месяц, двенадцать копеек золотом -- не шутите!

Итак -- я "на свободе". Выход ли из затхлой тюрьмы, солнечный ли новосибирский сентябрь, но в тюрьме осталась моя лихорадка, мучавшая меня и в пути и в уголовной новосибирской камере. Я пошел по трем указанным мне теткой адресатам. О первом не буду говорить: это оказался молодой петербургский инженер, заканчивавший в Новосибирске трех-летие своей ссылки и смертельно напуганный вопросом: почему вздумалось тетушке дать мне именно его адрес? Но два других встретили меня истинно-дружески и во многом помогли советами и делами. Это был -- профессор-кооператор В. А. Кильчевский и {194} старый меньшевик (вернее -- член польской социалистической партии) И. С. Гвиздор, пребывавший в сибирской ссылке с короткими перерывами с 1903 года -- тоже тридцатилетний юбилей! Им обоим этими строками приношу искреннюю мою благодарность.

Об И. С. Гвиздоре следовало бы рассказать по-дробнее -- настолько это интересная история. Приговоренный в 1903 году, как член партии ППС, к двенадцатилетней каторге и проведя весь этот срок в кандалах, он за два года революции вышел на поселение и обосновался на жительство в Барнауле. Революция сделала его городским головой этого города -- и в течение ряда революционных лет волны революции то взносили его на свой гребень, то низвергали "в преисподния земли". Приходили "красные" -- и сажали его во главе городского управления, приходили "бе-лые" -- и сажали его в тюрьму, угрожая расстрелом. Такие взлеты и падения перемежались не один раз. То он инспектировал тюрьму, как стоящий на вершине барнаульской власти, то сам сидел в этой тюрьме -- и такая смена происходила не один раз. Одни и те же тюремщики уж и не знали, как к нему относиться. Он рассказывал такой смешной эпизод из своей жизни в эти годы.

-- Пришли "белые" -- и в шестой раз попал я в тюрьму. Ничего, сижу, дело привычное. Однако, опасно было -- уж очень сильно грозились расстрелять на этот раз. Вот как-то тюремный надзиратель мне и говорит: "Товарищ Гвиздор, ну что вам здесь си-деть, еще неровен час и расстреляют, а тут опять при-дут красные, опять старшим в городе будете". -- "Ну, что ж, говорю, за чем дело стало? Бери ключи и выпускай меня на свободу!" -- "Не так-то просто, гово-рит, за воротами ограды часовой стоит, он не наш, того и гляди, донесет. Ну, да мы это дело устроим. Сего-дня на вечерней прогулке по двору, когда будем всех вас в тюрьму загонять, вы громко попросите, чтобы мы вас по малому делу еще на минутку на дворе {195} оставили". -- "Ну, а потом что?" -- "А потом сами уви-дите".

-- Ладно, не стал я расспрашивать, дождался вечерней прогулки и все по-ихнему сделал. Зима была лютая, снежная, снегу -- выше головы. Как остался я один на дворе с четырьмя надзирателями, один из них подскочил ко мне, да как даст под ноги -- так я и растянулся на снегу. А двое других схватили меня, один за ноги, другой за голову, раскачали, да как пе-рекинут через ограду -- высоченную, сажени в пол-торы. Я в своей тяжелой шубе летел-летел вверх, а потом еще быстрее вниз, прямо в сугроб, точно в сено вкопался. Однако вскочил, смотрю -- санки стоят, в них жена моя сидит, лошадь сдерживает. Я -- в са-ни, лошадь рванула, а за частоколом слышу свистки, крики: держи, держи, бежал! Стрелять из револьвера стали, часовой тоже с их примеру неведомо в кого выпалил. Примчались мы на знакомую заимку, я там с месяц и отсиделся. Потом пришли "красные" -- и снова я городским головой тюрьму инспектирую. Над-зиратели рады, кланяются: поздравляем товарищ Гвиздор! А я им говорю: -- Ну, спасибо, такие-сякие! Только смотрите, чтобы при мне таких штук не было! Знаю я теперь, как из вашей тюрьмы убежать можно!

Еще до революции женился он на фабричной работнице, ярой большевичке. Но когда у власти в Сибири утвердились большевики, то Гвиздора начали мотать по тюрьмам и ссылкам, как бывшего меньше-вика, а значит и контрреволюционера. Жена стала по-сле этого ярой антибольшевичкой, и если бы записать все ее яркие рассказы о борьбе мужа с чекистами и гепеушниками, то тетради бы нехватило. Но так и быть, запишу хоть один ее бесхитростный рассказ.

-- Сидели мы в Чимкенте, в ссылке на три года. Поздно вечером я с квартирной хозяйкой доспевший квас по бутылкам разливала, вдруг стук в дверь -- с обыском пожаловали! Главный из них развалился в кресле и говорит: "Вот хорошо, кваску попить можно, {196} ночь такая жаркая!" --А хозяйка и рада, несет ему на подносе бутылку кваса и стакан. Я подскочила, хвать бутылку -- и в дребезги об пол. -- "Еще чего недо-ставало, говорю, незванные гости с обыском пришли, да всех их тут квасом угощать! Пускай воды напьются, и того с них довольно!" -- Чекист посмотрел на меня, да видит, что я женщина не робкого десятка, и ничего, промолчал, стал в ящиках стола рыться. Вынул цепь, спрашивает мужа: "Это что такое?" -- А муж говорит: "Это мой революционный орден, я на этой цепи двенадцать лет в каторге сидел". -- А чекист отвалился на спинку кресла, да этак презрительно: "Ха! ха! ха!"

Тут вскипело все во мне, бросилась я к нему, дву-мя руками за горло схватила и трясу: "Мерзавец, гово-рю, выродок, над чем смеешься! На колени должен встать пред этой цепью да приложиться к ней! Какой же ты после этого революционер, собачья ты шерсть!" -- Он вскочил, за револьвер схватился, однако опомнился, присмирел и стал молча после этого обыск вести. Ничего не нашли, ушли, оставили нас в покое. -- На следующее утро стою в очереди за молоком и поссорилась за очередь с какой-то граждан-кой, шум подняли, народ собрался. Смотрю проходит вчерашний чекист, подошел, спрашивает, в чем дело? Ему объяснили, а он поглядел на меня, признал, и говорит той гражданке: -- "Вы, говорит, гражданка с этой язвой лучше не связывайтесь, добра вам от этого не будет". И ушел...

После ссылки в Чимкенте И. С. Гвиздор попал (еще раз) в барнаульскую тюрьму, где просидел два года по обвинению в организации меньшевистской группировки в Барнауле, оттуда попал на три года в ссылку в Семипалатинск, оттуда снова в тюрьму и вот теперь досиживал трехлетний срок ссылки в Новосибирске. В конце сентября 1903 года был аре-стован и начал свой круг каторги, тюрем и ссылок; поэтому теперь, в конце 1933 года он праздновал свой {197} тридцатилетний юбилей, -- не моему юбилею чета! Устроил вечеринку и пригласил нас -- проф. Кильчевского, меня и еще трех новосибирских товарищей ссыльных на "настоящие сибирские пельмени". Если сказать, что на нас семерых было изготовлено, как сообщила его жена, полторы тысячи пельменей и что (это самое удивительное) мы их без остатка съели, то сибирский пир будет обрисован достаточно ярко. Правда, сибирские пельмени -- очень маленькие, но все-таки...

Семья Гвиздора оказывала мне самое дружеское внимание во время всей моей короткой новосибирской ссылки. Уехав из Новосибирска, я переписывался с ними и питаю глубокую благодарность к этим доб-рым и мужественным людям, истинным революционе-рам по духу. В царстве большевиков место этим лю-дям -- конечно, не у власти, а в тюрьме и ссылке.

Но пора закончить рассказ о моей новосибирской ссылке.

Быт моей жизни в Новосибирске был очень красочен и я юмористически описывал его в письмах к В. Н., но к теме юбилейного чествования имеет отно-шение разве только одно обстоятельство: я приютил-ся в обывательской семье, относившейся ко мне очень мило, но имевшей возможность предоставить мне только диван (увы -- с клопами!) в небольшой ком-нате, где и без того помещались муж с женою и дву-мя маленькими детьми. Ни о какой работе в таких условиях нечего было и думать.

Три раза в месяц должен был я, как и всякий ссыльный, являться "на регистрацию" (не уехал ли, не сбежал ли). Но мне только трижды пришлось нанести тетушке этот визит: совершенно неожиданно получил я "повестку" от "ППОГПУ Западной Сиби-ри" (первые две буквы означают: "полномочное пред-ставительство") с предложением "явиться по делу" 31-го октября в означенное "ПП". Явившись, я узнал, что по предписанию из Москвы Новосибирск {198} заменяется мне Саратовым, куда мне и предназначается выехать незамедлительно. Откуда подул такой ветер -- не знаю, ибо ни я, ни В. Н. не предпринимали решительно никаких шагов, не возбуждали никаких "ходатайств".

Пришлось прощаться с Новосибирском, что, по правде сказать, я сделал без большого огорчения. На этот раз я ехал -- вы подумайте! -- без конвоя, свободным гражданином, и даже по бесплатной "лите-ре" ГПУ, так что и контроль, и публика принимали меня за теткиного сына. 9-го ноября выехал я из Новосибирска -- и снова в окне вагона замелькали бес-крайние сибирские степи, теперь уже запорошенные первым снегом (зима была очень поздняя). Из-под снега грустно торчали несжатые колосья пшеничных нив -- тысячи и тысячи десятин.

За два месяца моей поездки туда и обратно никакого улучшения заметно не было. Я, разумеется, сразу догадался, что это -- дело вредительских рук нашей организации, идейным центром которой был я, а периферийной группой практической работы -- звено А. И. Байдина. Не мо-гу признаться, чтобы меня охватило раскаяние при виде этого злого дела рук моих, но должен сказать, что, глядя на эту грустную картину, я ясно понял -- почему я теперь еду по сибирским степям, а не работаю за своим письменным столом. Предлог, повод и причина моего "дела" выяснились мне с совершенной очевидностью. Однако -- сперва закончу свою одиссею.

13-го ноября, в 13 часов дня, в вагоне No 13, с плацкартой No 13 (и опять Чехов вспомнился!) прибыл я в Саратов. Город только начал оправляться от ужасов голодного года, сыпного тифа и жуткого ле-та, когда трупы умерших от голода валялись по всем улицам. Саратовцы порассказали мне такое, перед чем наш петербургский голод 1919-1920 гг. кажет-ся детской шуткой.

Первым юбилейным поздравите-лем в Саратове явился трамвайный жулик, ловко {199} выудивший из моего кармана кошелек, так что и в Са-ратове я очутился в новосибирском положении. Но это уже -- быт, рассказывать о нем не стоит. Повто-ряю только, что провинциальный быт Симферополя в 1902 году и Саратова через тридцать лет -- два са-пога пара. Новое -- не в быту, а над бытом.

Так попал я "к тетке, в глушь, в Саратов". К тет-ке явился я в день приезда, получил от нее "вид на жительство". В нем значилось: "Дано адм. высланному (имярек), прикрепленному к месту жительства гор. Саратов. Упомянутый высланный обязан ежемесячной (зачеркнуто и надписано: два раза в месяц) явкой в органы ОГПУ на регистрацию". Безграмотно, но крат-ко. Однако не прошло и месяца, как мне было заяв-лено, что впредь, в исключение от общего правила, я обязан являться на регистрацию через каждые че-тыре дня в пятый. Считаю это еще одним -- и быть может не последним -- проявлением нежной заботли-вости тетушки, ее "глубокого уважения" и юбилейного чествования. Тут кстати спросить: а как же об-стояло дело... Впрочем не будем больше повторять этого юмористического, иронического и надоевшего лейт-мотива.

III.

Только иронически и юмористически можно было описывать всю эту эпопею издевательств и юбилей-ных чествований -- другого тона по нынешним вре-менам не найти. Издевательства заключались, конечно, не в формах, вполне обычных, а в том соусе "глубокого уважения", под которым эти формы подавались. Это первое. А второе: главным издевательством было, разумеется, само "дело" об организации, которое тетушка стряпала, потешаясь втихомолку. Но можно поговорить и серьезно. Тогда выяс-нится -- где те причины, по которым я отпраздновал тридцатилетний юбилей своей литературной деятельности в тюрьме и ссылке.

{200} Предлог, повод и причина всего этого дела -- ясны, как на ладони. Предлогом для действий ГПУ послужила речь Сталина, напечатанная в газетах в са-мом начале января 1933 года. В ней между прочим провалы колхозной политики 1932 года объяснялись "вредительством", к искоренению которого необходи-мо принять самые решительные меры. Не успела про-сохнуть краска на этих газетных листах, как работа теткиных сынов закипела. Весь январь 1933 года приходилось слышать о десятках арестов, -- а они шли сотнями и тысячами -- "весенняя путина!" Людей арестовывали пачками по самым диким и неправдо-подобным обвинениям. Тюрьмы были набиты и пе-реполнены.

Кривая преступности взлетела вверх стрелой самым фантастическим образом. Вся эта вакха-налия продолжалась до конца зимы, до летнего се-зона отпусков и курортов. Теткины архивы могут подтвердить все это точными статистическими циф-рами.

Один только пример, о котором я узнал уже по выходе из тюрьмы. В середине марта 1933 года жители Царского Села были удивлены зрелищем ран-ней утренней процессии: гнали стадо в несколько де-сятков голов -- известных местных педагогов, муж-чин и женщин. Это были арестованные и препровождаемые в тюрьму преподаватели и преподаватель-ницы разных школ Царского Села, обвиняемые, как потом оказалось, в организации вредительской контр-революционной группировки. Перевезли их в "Кре-сты", продержали в тюрьме несколько месяцев, а потом большинство было возвращено по домам. Впрочем, одну учительницу из этой партии я встретил в Новосибирске, а другого педагога -- в Саратове. Зна-чит были и другие высланные и сосланные, столь же ни в чем неповинные люди. Они порассказали мне потом столь замечательные вещи об обвинении и до-просах, что много страниц понадобилось бы для записи их красочных рассказов. Но довольно и {201} сказанного выше. Этот один пример характеризует ту вакханалию бессмысленных арестов, предлогом для которых послужила январская речь Сталина.

Повод для моих юбилейных чествований приду-мать было очень нетрудно: надо было только протя-нуть ниточку от "вредительства в колхозах" к "народнической идеологии" и найти человека, к которому бы можно было привязать эту ниточку. Таким человеком оказался -- А. И. Байдин, служивший биб-лиотекарем не где-нибудь, а именно в сельскохозяйственных институтах! Ага! К этому можно вполне удобно прицепить ниточку и начать протягивать ее далее -- к "народнической идеологии". А отсюда уже один шаг до создания шаблонного сюжета об орга-низационной группировке и о едином центре. "Дело об идейно-организационном центре народничест-ва" было выдумано и проработано до последней запятой -- задолго до ареста обвиняемых. Потом оставалось только подогнать все допросы и протоколы под заранее предрешенное дело.

Так вершится революционная законность по тет-киной юрисдикции (это тебе не Англия!); десятки разговоров с людьми, прошедшими через все подоб-ные горнила правосудия, убедили меня, что все это -- не предположение, а подлинная система, применяемая постоянно.

Предлог и повод -- вполне ясны, что же касает-ся причин моего юбилейного торжества, то они ле-жат значительно глубже. Как писатель, не разделяю-щий официальной идеологии и не скрывающий сво-их убеждений, я уже лет десять был бельмом на тет-кином глазу. Еще в 1924 году, при выходе в свет моего сборника "Вершины", цензорша Быстрова (бывшая курсистка) потребовала изъятия ряда мест из моей речи о Блоке, полностью напечатанной двумя годами ранее (в издании Вольфилы). В чем заключались курьезные изъятия -- будущий историк цензуры когда-нибудь сравнит по этим двум изданиям.

{202} В разговоре со мной бывшая курсистка хоть и крас-нела (было все-таки стыдно), но стояла на своем, заявляя, что-де "1924-ый год -- не 1922-ой, когда еще многое разрешалось". Она была права: в последующие годы кривая цензурных запретов круто по-шла вверх, причем цензоры уже и краснеть перестали. Не прошло и года после появления "Вершин", как один из таких некраснеющих цензоров заявил издательству: "А книг Иванова-Разумника вы нам луч-ше и не представляйте, -- все равно мы их не про-пустим, независимо от содержания". Однако он на несколько лет поторопился с этим заявлением.

Прошло два года. Я работал над комментариями к шеститомному избранному Салтыкову; первые два тома уже вышли в свет. Как-то раз встретился я в Пушкинском Доме, где изучал Салтыковские рукопи-си, с покойным Б. Л. Модзалевским, стоявшим тогда во главе Пушкинского Дома. Он изумленно спросил меня: "Что вы там такое натворили в комментариях к Салтыкову? Госиздатовский цензор получил жесто-кий разнос за недосмотр какого-то места. Что же это за место такое?" Интересно, что в самом Госиздате мне об этом эпизоде никто не сказал ни слова.

Я без труда догадался, что причиной грозы было место из комментариев к "Истории одного города", где я излагаю содержание сказки Лабулэ "Prince-caniche".

У меня нет теперь под рукою этого тома Сал-тыкова, у читателя тем более, так что я по памяти изложу здесь эту пикантную историю.

Исследуя истоки творчества Салтыкова и много-различные на него влияния (например, Диккенса), я обратил внимание на политический памфлет Лабулэ "Принц-собака", гремевший во Франции в конце шестидесятых годов. В своих комментариях к "Исто-рии одного города" я привел следующую страничку из этого ядовитого памфлета.

{203} Принц Гиацинт после смерти отца вступает на престол королевства Ротозеев (сравни с салтыковскими "глуповцами"). К нему приходят три министра и предлагают ему ознаменовать восшествие на престол тремя декретами. Первый министр предлагает: отобрать во всем королевстве детей до десяти лет и об-разовать из них под руководством государственных инспекторов отряды "пионеров", чтобы с юных лет внедрять в них правила ротозейского мировоззрения. Второй министр советует дополнить это полезное начинание декретом о конфискации всех частных биб-лиотек и об изъятии из государственных библиотек всех произведений, не соответствующих ротозейскому мировоззрению. Третий министр соглашается с пользой этих двух мероприятий, но считает необхо-димым дополнить их третьим декретом: о закрытии всех журналов и газет не ротозейского направления и об издании единой официальной газеты под назва-нием "Правда", которую и обязать всех ротозейских граждан читать ежедневно утром и вечером.

Должен признаться, что не было никакой необходимости целиком помещать всю эту страницу из памфлета Лабулэ в моих комментариях к "Истории одного города", но искушение было слишком вели-ко. Ведь и у нас, в Советском Союзе, были организованы отряды пионеров и у нас изымались из библио-тек все вредные книги не ротозейского (тобишь не марксистского) направления, и у нас были закрыты все газеты и журналы не марксистского направления, и у нас главный партийный, официальный орган именовался "Правдой"... Совпадение было так изумительно, что иные готовы были думать, что это сам я подсочинил к памфлету Лабулэ такую ядовитую стра-ничку. И мог ли думать Лабулэ, направлявший острие своей сатиры против правительства Наполео-на III-гo, что ядовитые выпады его подойдут, как перчатка к руке, через полвека к деяниям победившей ре-волюции!

{204} Но каким образом эта совершенно нецензурная страничка могла пройти сквозь горнило большевист-ской цензуры?

Я был почти уверен, что цензура эта вычеркнет ехидную страничку из моих комментари-ев -- и очень веселился, увидев ее неприкосновенно напечатанной. Случилось это так: во главе цензуры Госиздата (Государственное Издательство), где печа-талось это издание, стоял некий армянин Гайк Адонц, которого в самом же Госиздате называли самым глу-пым человеком во всем Петербурге. Однако, несмот-ря на всю свою глупость, он, конечно, досмотрел бы неприемлемость этой возмутительной странички, если бы прочел ее. Но в том-то и дело, что объемистые, напечатанные петитом и чисто фактические коммен-тарии мои к циклам Салтыкова казались ему настоль-ко скучными и безобидными, что он и не вникал в них, даже и не прочитывал их полностью. За это и поплатился: слетел с цензорского места, получил разнос и был посажен на какой-то другой, менее ответственный пост.

А мне, повторяю, никто в Госиздате ни единым словом не обмолвился обо всей этой исто-рии. Только цензура следующих томов издания вдруг стала и действенной и придирчивой. Начиная с третьего тома, ряд мест в моих комментариях под-вергся изъятиям, хотя ничего подобного "ротозейской" страничке в них больше не попадалось... Ни-сколько не сомневаюсь, что всю эту историю тетуш-ка немедленно записала на мой счет в своих приходо-расходных книгах.

Бельмом на глазу было и то, что в 1931 году я вновь был привлечен (салтыковедов -- мало) писать комментарии и принимать ближайшее участие в редактировании полного собрания сочинений Салтыкова. Бельмом на глазу были и мои обширные примечания к стихотворениям Блока. В последнем случае тетке удалось, однако, через своих сотрудников в Издательстве Писателей добиться того, что эти, це-ликом разрешенные цензурой (подумать только!) {205} примечания, полностью сверстанные и частью отпеча-танные, были вырезаны из первых четырех томов собрания сочинений Блока. У меня остался корректурный экземпляр этой верстки, но его присвоил себе следователь Лазарь Коган, большой любитель биб-лиографических редкостей. По какому праву? -- смешно спрашивать! Конечно, по праву революционной законности!

Вот и еще один эпизод, который не переполнил чашу гепеушного терпения только потому, что тет-ка все равно записала это на мой счет и знала, что, раньше или позже, предъявит его, найдя подходящий случай.

В конце 1931 года я выпустил в Издательстве Писателей сборник "Неизданный Щедрин", соединив в нем несколько произведений Салтыкова, до сих пор не входивших (или входивших неполностью) в собрание его сочинений. Напечатал в том числе "Ис-порченных детей" и полную редакцию "Сказки о ре-тивом начальнике". В предисловии я указал, что про-изведение Салтыкова остается злободневным и для настоящего времени. Это само собой очевидное утверждение (которое часто можно встретить и на страницах официальной прессы) страшно всполошило трусливое издательство. Книга была уже отпечата-на, 50 экземпляров было уже сдано в книжные ма-газины, когда издательство распорядилось книгу задержать и опасную страницу из предисловия перепечатать с пропуском страшной фразы. Снова очаровательный чисто щедринский эпизод. Тетушка немед-ленно была осведомлена о нем своими агентами из правления Издательства Писателей. Во всяком случае весь этот эпизод был детально известен проводив-шим мое "дело" следователям.

В связи с этой книгой -- еще одно курьезное сообщение.

В камере No 85 Лубянской "внутренней тюрьмы" сосед мой, коммунист Б., как-то рассказал мне, что "у них" (я понял -- в ГПУ) книжку {206} "Неизданный Щедрин" буквально "рвали из рук друг у друга", раскупили весь московский запас этой книги, ибо "Сказка о ретивом начальнике" была сенсацией дня. Казалось бы, что я тут не при чем, что не имею я ни малейших прав на лавры Салтыкова, но тетуш-ка была, очевидно, совсем другого мнения.

Придется привести здесь краткое содержание и этой сказочки, чтобы читателю стало понятно, почему весь сыр бор загорелся.

Салтыков доканчивал свой ядовитый цикл "Современная идиллия" в начале восьмидесятых годов, когда прошумела пресловутая черносотенная под-польная "Священная Дружина", составленная для борьбы с народовольческим террором группой вели-косветских "взволнованных лоботрясов". Говорить о ней печатно было невозможно, но Салтыков нашел способ осмеять ее в одной из своих главок "Совре-менной идиллии", во вставной "Сказке о ретивом начальнике".

В виду цензурных препон сказка эта да-лась ему с трудом: в черновиках Салтыкова я нашел целых пять вариантов этой ехидной сказки. От пер-вого до четвертого варианта она все разрасталась и разрасталась в объеме -- и становилась все более и более нецензурной. Наиболее острый четвертый ва-риант "Сказки о ретивом начальнике" был в то же время и наиболее обширным. Убедившись в совер-шенной нецензурности его, Салтыков стал подчищать, сокращать, кромсать эту сказку -- и получился срав-нительно бледный пятый вариант, который и вошел в печатный текст "Современной идиллии". В книге "Неизданный Щедрин" я напечатал четвертый вариант этой сказки, наиболее обширный и по тем временам не-цензурный. Оказалось, что он не менее нецензурен и по нашим временам... В кратком и бледном изложе-нии (у меня нет под рукою книги "Неизданный Щед-рин") содержание этой сказки такое:

В некотором царстве, в некотором государстве жилбыл ретивый начальник, у которого на носу {207} была зарубка: "Достигай пользы посредством вреда". Дали ему в управление целый край -- стал он применять в нем свою систему: земледелие -- прекратил, рыболовство -- уничтожил, привел народ в страх и трепет, все по норам попрятались; а он сидит, радует-ся и мечтает: вот всё уничтожу, сокращу, в прах пре-вращу, и тогда вдруг из великого вреда родится вели-кая польза: всеобщая каторга. Тогда народ поумнеет, жизнь процветет, а я буду смотреть да радоваться, дарить мужикам по красному кушаку, а бабам по красному платку. Однако -- вредит он год, вредит другой, а пользы от этого никакой не приходит: ни-вы заскорбели, реки обмелели, торговля прекратилась, народ обнищал. Думал, думал, отчего бы это так -- и догадался: оттого, что вредил он с разуме-нием, а вредить надо безо всякого разумения. По-шел к колдунье, та ему клапанчик в голове открыла, разуменье -- фюить! -- улетело, и стал ретивый начальник вредить без разумения, но и тут ничего не выходит. Стал придумывать разные проекты, напри-мер, проект о закрытии Америки, и спохватился: "Но ведь, кажется, сие от меня не зависит?" Бился, бил-ся -- ничего не выходит: вредит, а пользы нет. Тогда решил он призвать на помощь мерзавцев, кото-рые тут как тут, словно комары на солнышке вьются, и говорит им: "Так и так, господа мерзавцы, врежу я много, а пользы выходит мало, не можете ли помочь мне?"

Мерзавцы охотно взялись помочь, но по-ставили условием: чтобы мы, мерзавцы, говорили, а все прочие чтоб молчали, чтобы нам, мерзавцам, жить в холе и неженьи, а остальным прочим -- в канда-лах, чтобы нам, мерзавцам, жить в полное свое удовольствие, а всем прочим чтобы ни дна, ни покрыш-ки; чтобы наша, мерзавцев, ложь за правду почита-лась, а остальных прочих хоть и правда, да про нас, ложью числилась; чтобы все прочие пикнуть не сме-ли, а мы, мерзавцы, что про кого хотим, то и лаем... Согласился на их условия начальник, хотя и {208} сказал: "Вижу, господа мерзавцы, что из работы вашей вреда, действительно, много будет, но выйдет ли из этого вреда польза -- это еще бабушка надвое сказала". И господа мерзавцы стали действовать...

Окончания сказочки можно и не приводить. До-статочно и этого, чтобы понять, почему господа коммунисты стали "рвать из рук друг у друга" книгу с этой сказкой, -- так всё это, как перчатка к руке, подходило к нашей советской действительности. И мог ли думать Салтыков, что его сатира, направленная против "Священной дружины", через пятьдесят лет окажется как нельзя более злободневной! Недаром же и испуганное Издательство Писателей изъяло из моего предисловия фразу о злободневности сатиры Салтыкова. Все читатели понимали, что эта сказка о вредном начальнике попадет не в бровь, а в глаз тому начальнику, который довел советскую Россию начала тридцатых годов до голода и разорения. Один мой приятель, живший в подмосковной деревне, дал книжку с этой сказкой прочитать соседним мужикам. Возвращая ему книгу, они сказали: "Здорово здесь про Сталина пишут!" И "сам Сталин" тоже прочел мою книгу, как я услышал это в декабре 1936 года из его речи по поводу введения пресловутой "сталинской конституции": в этой речи он буквально цитировал фразу о проекте закрытия Америки -- "но ведь, кажется, сие от меня не зависит?", .-- не пони-мая (или делая вид, что не понимает), что здесь de te fabula narratur. Басня Крылова "Зеркало и обезья-на" лишний раз получила здесь блестящую иллюст-рацию.

Запретить напечатание этой сказки Салтыкова было невозможно -- это значило бы признать, что между господами мерзавцами и господами коммуни-стами стоит знак равенства. Лучше было сделать вид, что сказка эта имеет только историческое значение. Но что тетушка занесла в свою черную книгу весь этот эпизод -- никакому сомнению не подлежит.

{209} Наконец последний случай. В апреле 1930 года вышел первый том моей монографии о Салтыкове, вышел с большими препонами и с неизбежным "марк-систским предисловием". Все такие предисловия пе-клись по одинаковому рецепту: сперва доказывалось, что автор книги -- совершенно не понимает методов диалектического материализма, а потом указывалось, что книга все же имеет некоторые достоинства, почему ее следует издать. Предисловий этих обыкновенно никто не читал, но такие марксистские пропилеи были неизбежны и с ними приходилось мириться. Иногда эти предисловия бывали наглого тона -- вро-де предисловий Каменева к книгам Андрея Белого "Начало века" и "Мастерство Гоголя", иногда вполне корректные -- вроде предисловия к моей книге о Сал-тыкове марксиста Десницкого-Строева.

В предисловии этом указывалось, однако, что автор -- неисправим: каким антимарксистом был он четверть века тому назад в первой своей книге "История русской об-щественной мысли", таким остался и теперь в книге "Жизнь и Творчество Салтыкова-Щедрина". Что верно, то верно.

Но, однако, если вспомнить убеждение следователя Лазаря Кагана, что антимарксизм и контр-революция -- синонимы, то понятно, что и эту мою книгу тетушка взяла на прицел и записала еще один пункт в тот счет, который собиралась предъявить мне рано или поздно.

Вот настоящие причины всех моих юбилейных торжеств. Конечно, причины эти ни разу не были по-ставлены мне на вид, этот счет никогда не был предъ-явлен. Помилуйте! Мы никого не ссылаем за идеоло-гию! Но у тетушки не только двойная бухгалтерия, но и двойные книги -- подлинные и фальшивые. В подлинных книгах ведется счет истинных причин, но книги эти остаются лишь для внутреннего теткиного обихода. Параллельно стряпаются книги фаль-шивые, которые и предъявляются обвиняемому. Так, в моем "деле" -- истинными причинами юбилейных {210} торжеств были обстоятельства только что изложенные, о которых следователи -- и не заикались, а фаль-шивым счетом был несуществующий "идейно-органи-зационный центр народничества". Надо было найти только подходящий предлог и повод. Как только они нашлись -- предрешенное "дело" закипело.

В этом фальшивом двурушничестве, сдобренном столь же фальшивым "глубоким уважением", и лежат корни того издевательства, которым ознаменовался мой "юбилей". Я вполне понимаю, что государство, стоящее на определенном уровне правовых норм, мо-жет карать всякое инакомыслие самыми суровыми ка-рами, но скрывать истинные причины, идеологические, под фиговым листком несуществующей в данном случае "организационности" -- недостойный признак не силы, а слабости. (Пусть это к лицу диктатуре буржуазной, но, еще раз спрошу, к лицу ли это диктатуре пролетарской?)- LDN).

Я знаю, что даже среди писателей есть наивные тупицы, которые повторяют по-попугайски: "У нас не карают за идеологию". С тупицами разговаривать не приходится, но людям менее наивным можно предложить для нетрудного решения следующий вопрос. Вот я написал рассказ о моем "Юбилее", как введение к моим житейским и литературным воспоминаниям. Предназначен он для далекого будущего читателя бесклассовых времен.

Давать его на прочтение кому бы то ни было и вообще распространять каким бы то ни было образом я совершенно не собираюсь. Я сохраню его для будущего -- в чаянии, что он дойдет до времени бес-классового (и бесцензурного?) общества. Но пред-ставьте себе, что моя рукопись попадет случайно в руки тетушки. Что тогда произойдет? "Организации" -- никакой нет; распространения вредных мыс-лей -- никакого нет; "за идеологию у нас не ссылают". Все это так, и, тем не менее, можно быть вполне {211} уверенным, что в результате последует новая серия юбилейных чествований, столь пышных, что я лишен буду даже возможности их описать.

IV.

Ну, вот я и у берега -- каким оказался для меня са-ратовский берег Волги. Досказать осталось немногое. Полтора года прошло от моего юбилейного дня. С трудом восстанавливается и, конечно, не восстановится оставшееся в тюрьме здоровье. Литературной работы никакой иметь не могу, -- были неудачные попытки. Надо бездеятельно проводить "прочее вре-мя живота". Значит -- самое время взяться за житейские и литературные воспоминания, сесть за стол и начать по Чехову: "Я родился в..." Но и тут беда: по одной памяти ничего точного не напишешь, а весь "архив" мой (то есть уцелевшая от разгрома его часть) находится в Мекке, тобишь-Царском Селе. Так что не знаю, что выйдет и из этой работы.

Немного в сторону от темы, но о чем хотелось бы сказать: чем же я живу -- в самом простом "физическом плане" -- без всякой возможности получить работу? У каждого из нас много друзей -- приятелей до черного дня. Но естественно, что на другой же день после моего ареста все эти друзья-приятели забились в кусты. Очень запуганы и зайцеподобны стали те-перь люди, иной раз носящие весьма громкие имена. Истинные друзья познаются в несчастии, и хотя никакого несчастья со мною не произошло, а случилось лишь маленькая неприятность, но только два-три дру-га (из десятков друзей-приятелей) оказались дейст-вительными друзьями, не побоявшимися даже (даже!) переписываться со мною, жителем саратовским. Таков был старый друг еще с гимназических времен, А. Н. Но здесь подробнее скажу только о другом старом друге, М. П. Не только писал он мне бодрые письма в Новосибирск и в Саратов, не только присылал {212} новые свои книги, не только хлопотал в московских издательствах о какой-нибудь работе для меня, но даже, когда хлопоты эти не увенчались успехом, по собст-венному почину, нисколько не скрывая этого, решил высылать мне ежемесячно по двести рублей. Только благодаря ему я еще и существую в сем "физическом плане" -- и не могу умолчать об этом.

Поведение же прочих, не друзей приятелей, а братьевписателей, было как раз таким, какого и сле-довало ожидать. По крайней мере, я нисколько не уди-вился, когда в номере от 10-го февраля 1934 года газеты "Литературный Ленинград" прочел письмо одного почтенного пушкиниста (с ним, в скобках сказать, мы всегда были в самых корректных отношениях). В письме этом он между прочим выражает удовлетво-рение, что работа над Салтыковым не находится ны-не (возблагодарим тетушку!) в моих руках. Он "подчеркивает необходимость некоторых гарантий от повторения Ленгихом таких, например, ошибок, как имевшее место монопольное закрепление всех примечаний по всем томам Салтыкова за Ивановым-Разум-ником и его учениками". Первая половина этого ут-верждения -- ложна, а заключительные слова -- загадочны: о каких это моих "учениках" идет речь? Ни-когда не имел их ни вообще, ни в салтыкововедении в частности. Из этого же письма в редакцию я узнал, что почтенный пушкинист развивал эти же мысли в каком-то словесном "выступлении", подчеркивая в нем необходимость "марксистско-ленинского истолкова-ния художественного творчества Щедрина" и именно поэтому настаивая на изъятии из литературного обра-щения не-марксиста Иванова-Разумника. И это гово-рилось и писалось тогда, когда я был уже в тюрьме и потом в ссылке. Давно ли почтенный пушкинист сам стал марксистом -- не знаю, но каково же благородство всего этого выступления! До очень низкого этического уровня докатилась наша литература.

{213} И если я остановился на этом одном примере, то лишь потому, что он очень показателен (Примечание конца 1936 года: Только что узнал из газет и из писем, что этот почтенный пушкинист и заместитель ди-ректора Пушкинского Дома, проф. Ю. Оксман, объявлен "врагом народа" и пребывает в том самом Лубянском изоляторе, в котором я был гостем три с половиной года тому назад.).

Конечно, мне очень грустно, что остаются незаконченными две основные работы двадцати послед-них лет моей жизни, но что поделаешь! "Всему поло-жен свой предел". И здоровье, и возраст не позво-ляют мне надеяться, что "после дождика в четверг" еще удастся завершить эти работы. Ведь я уже "достиг до этого возраста пятидесяти пяти лет, с каковыми, столь счастливо, я, благодаря милости Божьей, иду вперед"... Правда, европеец рассмеялся бы: какая же это старость -- пятьдесят пять лет! это только расцвет "возмужалости", которую физиологи (евро-пейские!) заканчивают 67ми лет! Недаром во Фран-ции без всякой иронии говорят -- "un jeune homme de quarante ans"; недаром добродушный Сильвестр Боннар огорчился, когда его назвали стариком:

"est-on un vieillard Ю soixante-deux ans?"; недаром восьмидесятилетний Клемансо на предложение "омолодиться" по способу Штейнаха ответил, что он с благодарностью воспользуется этим предложением "quand la vieillesse viendra". Но мы, россияне, пережившие уже полтора десятилетия революции, в которых ме-сяц считается за год, безмерно старше наших евро-пейских собратьев, мы все прожили уже мафусаиловы века, и сроки наши уже исчислены.

Но -- dum spiro spero, и потому, все еще не же-лая окончательно отказаться от надежды закончить свои работы по Салтыкову и Блоку, я, когда испол-нилось уже полтора года со дня моего "юбилея" и когда все это описание его было уже закончено, написал письмо в Москву Максиму Горькому. Это {214} письмо, подводящее итоги и вкратце суммирующее содер-жание всего моего "Юбилея" и моей "Ссылки", явит-ся к ним вполне подходящим эпилогом, поэтому при-вожу его здесь дословно:

"Содержание настоящего письма моего к Вам, Алексей Максимович -- чисто литературное, но, к со-жалению, оно требует хоть и краткого, но вполне нелитературного предисловия.

Нисколько не сомневаюсь, что Вы, возглавляю-щий Союз Писателей, были в свое время (полтора года тому назад) осведомлены о моем аресте, тюремном семимесячном заключении и последующей ссыл-ке (по фамусовской традиции: "в глушь, в Саратов"). Не сомневаюсь также, что мимо такой судьбы писателя, тридцать лет работавшего в русской литературе, Вы не могли пройти безучастно, и, вероятно, наводили справки у тех, кому о том ведать надлежит, о при-чинах, заставивших столь необычным в летописях литературы способом почтить тридцатилетний юбилей писателя (по шуточной прихоти судьбы, арест мой -- 2-го февраля 1933 года -- состоялся как раз в самый день этого тридцатилетия моей литературной деятельности).

Возможно даже, что Вы простерли свою внимательность до того -- по крайней мере поступил бы так я на Вашем месте, -- что пожелали ознакомиться с самими протоколами "дела об идейно-орга-низационном центре народничества", -- при Вашем положении это не могло встретить затруднений. Но если даже Вы и ознакомились с этими протоколами, то боюсь, что Вас все же неверно информировали, -- а именно, показали Вам протоколы "А", излагавшие точку зрения следствия, и не показали параллельных протоколов "Б", написанных мною лично и точку зре-ния следствия совершенно отвергавших. Но дело не в этом, и все-то "дело" это -- давно прошедшее, имеющее годовую давность; да и "дела"-то моего {215} в действительности никакого не было, оно было при-стегнуто ко мне ad hoc, с целью насильственным пу-тем прекратить мою историко-литературную работу, особенно напряженную как раз в последние годы. Вот об этой работе я и хочу написать Вам, полагая, что если Вам совершенно безразлична моя личная судьба, то не может быть безразлична потеря тех культурных ценностей, возместить которые не так-то лег-ко, а в некоторых случаях и невозможно. Заканчивая этим краткое нелитературное предисловие, перехожу к вопросам той литературы, которой все мы, писате-ли, хоть и по-разному, но по мере разумения служим.

Впрочем -- еще одно слово. Следователь, кото-рый вел мое "дело", все время уверял меня, что мне в дальнейшем дана будет полная возможность про-должать ту литературную работу, которую я вел последние годы: "Если этого не будет, то вы можете громко заявить, что советская власть вас обманула". Конечно, следователь -- небольшая сошка, но все же и он является носителем какой-то части "советской власти". Прошел уже год -- и за это время я вполне убедился, что всякая возможность "дальнейшей рабо-ты" для меня отрезана. И это очень печально -- не столько для меня (ведь всех нас раньше или позже насильственно отрешат от нашей земной работы), сколько для той работы, которую, по создавшимся условиям, никто, кроме меня, выполнить не может. На этой чисто литературной стороне дела я и останов-люсь несколько подробнее.

С 1914 года, в течение двадцати лет, усиленно работал я над Салтыковым-Щедриным, изучая сперва -- его первопечатные тексты, потом -- современную ему Русскую и иностранную литературу, и, наконец, -- Рукописи и архивные материалы, одновременно собирая и записывая иной раз ценнейшие воспоминания ближайших сотрудников Салтыкова (например -- М. А. Антоновича, умершего в начале революции).

{216} После многолетней подготовительной работы я счел себя достаточно вооруженным для большой монографии в трех томах о жизни и творчестве Салтыкова. Первый том вышел (с большими препятствиями) в 1930 году, второй и третий подготовлялись мною (без больших надежд) к печати. Первый том, наряду с положительной оценкой его наиболее сведующими "салтыковедами" (которых очень немного), встретил, разумеется, неблагоприятное отношение со стороны газетных критиков (которых очень много). Вряд ли это способно удивить: если бы Вы напечатали теперь очень слабую вещь, то, как сами хорошо знаете, она встретила бы восторженный прием среди газетной и журнальной критики. Лакейство это, конечно, должно Вас огорчать, но я боюсь, что при нынешних литературных условиях от него нет лекарства.

Ценят не вещь, а имя; мое же имя, естественно, должно особенно резко влиять на критические отзывы. Между тем без всякой нескромности (которой я никогда не был грешен) я имею основания совершенно "объективно" считать, что моя монография о Салтыкове, хотя и не марксистская (но обезвреженная марксистским преди-словием) является и для марксистского литературоведения незаменимым сводом фактического материа-ла, собранного с большими трудами в течение двух десятилетий; часть этого материала восстановима и помимо меня, часть же -- будет вообще невосстановима, поскольку нет уже в живых многих знакомых мне сотрудников или друзей Салтыкова (Антонович, Пателеев, Унковский, Кареев и др.). Мне оставалось года два работы над салтыковскими бумагами (глав-ным образом в бывшем Пушкинском Доме в Ле-нинграде). чтобы окончательно завершить II и III тома монографии, когда вмешательство сил нелитературных прервало эту работу; разумеется -- нечего и думать об окончании этой работы в Саратове.

{217} Прибавлю в заключение этой своеобразной салтыковиады, что до 2 февраля 1933 года я принимал ближайшее участие в редактировании выпускаемого ГИХЛ-ом полного собрания сочинений Салтыкова. План этого собрания был составлен мною; все тома проходили кроме того, после редакторской работы, через мои отзывы для устранения возможных ошибок и недосмотров. Не думаю, чтобы мое устранение от работы послужило на пользу этому изданию; по вы-шедшим томам видно, как исковеркана и обнищена сама идея издания, задуманного широко и научно; какие были богатые возможности (опубликование сотен неизвестных и интереснейших вариантов) -- и какие скудные плоды! Чье тут "головотяпство", чье тут "вредительство" -- не разберешь; грустно и за Салтыкова и за читателей. Но -- продолжаю.

Салтыков-Щедрин был моей первой и центральной работой в течение двадцати последних лет; была и вторая работа, которой я, параллельно с занятиями над Салтыковым, посвятил последние десять лет. По-сле смерти А. А. Блока десять лет собирал я материа-лы, связанные с его поэтическим творчеством, а с осе-ни 1930 года -- редактировал по составленному мною же плану полное собрание его сочинений в "Издательстве Писателей в Ленинграде". В течение двух лет вышли первые семь томов, заключающие в себе все поэтическое наследство А. А. Блока; в 1933 году долж-ны были выйти остальные пять томов, соединяющие в себе всю его прозу. После моего выдворения из литературы и водворения в Саратов - кто-нибудь другой (или другие) занимаются этой работой.

Но главное не в этом, а вот в чем. Еще весною 1932 года, под давлением учреждения, годом позднее вообще пре-секшего мою литературную деятельность, тома стихотворений А. А. Блока были кастрированы: из них вырезаны уже целиком пропущенные цензурой, {218} наполовину отпечатанные и полностью сверстанные все мои примечания, заключающие в себе варианты, черновики, историю теста -- и вообще до 10.000 стихо-творных строк А. А. Блока, доселе неизвестных. Когда я после этого попробовал издать этот исключительно фактический и библиографический материал, по-требовавший десяти лет труда, отдельной книгой (в 50 печатных листов), хотя бы "на правах рукописи", хотя бы в 200-300-х экземплярах -- это тоже встретило неодолимые препятствия. И опять: что это такое? "головотяпство" ли, по слову Щедрина, "вредительство" ли, по нынешнему выражению? Я склоняюсь к Щедрину. Прибавлю только, что единственный мой экземпляр сверстанных и прокорректированных "Примечаний к стихотворениям А. А. Блока" взят у меня и невозвращен представителем все того же уч-реждения. Так может погибнуть десятилетняя работа о Блоке, двадцатилетняя -- о Салтыкове. Если всё это -- только "маленькие недостатки механизма", усердие не по разуму людей, беззаботных по отноше-нию к культуре и литературе -- то кому же, как не Вам, возглавляющему Союз Писателей, исправлять подобные перебои, задевающие наследие таких писателей, как Салтыков или Блок как, ни различны они по величине и значению в русской литературе XIX и XX века.

Этим -- в самых общих чертах -- исчерпывается то дело, с которым я обращаюсь к Вам. Мне, разуме-ется, было бы очень грустно не довершить этих двух основных -- и последних -- работ моей жизни. Как ни скромны они по сравнению с современными "Магнитогорсками литературы", но вряд ли в интересах нашей скудной культуры беззаботно швыряться даже такими -- пусть -- мелочами.

Если бы возраст и особенно здоровье (о состоянии которого хорошо осведомлено все тоже учреждение) позволили мне {219} спокойно выжидать несколько (а может быть и много) лет до возможности возвращения к заключительной рабо-те над рукописями Салтыкова в б. Пушкинском Доме и над примечаниями к Блоку в архиве его вдовы, то я не стал бы обращаться к Вам с этим письмом, как ни бессмысленно само по себе мое пребывание в Са-ратове без всякой работы. Завершение же работ над Салтыковым и Блоком я, без ложной скромности, считаю делом, которое имеет не только личное, но и общекультурное значение. Поэтому обращаюсь к Вам со следующим:

Срок, необходимый мне для завершения в ленин-градских архивах работ над Салтыковым и Блоком-- два года. После такого завершения -- для меня совер-шенно безразлично, где заканчивать "прочее время живота" (если оно продлится долее двух лет) -- в Ле-нинграде ли, в Саратове ли, на свободе или в тюрьме. Думаю, что Вы имеете полную возможность, если по-желаете, устроить это мое возвращение к работе в Ленинград на два года. Я говорю -- "если пожелаете". Возможно, что не пожелаете, -- в таком случае зара-нее приношу извинение за то, что отнял у вас время настоящим письмом.

В заключение хочу прибавить только одно. Часто приходилось и приходится слышать, -- а Вас об этом, вероятно, извещают "анонимные письма", -- что Вы "оторвались от действительности", что с высо-ты своего положения не обращаете внимание на "мелочи жизни". Возможно, что и работа моя над Салты-ковым и Блоком -- одна из таких же мелочей. Но я предпочитаю думать о людях согласно слову Герцена: думай о людях лучше, чем о них говорят. А так как на протяжении четверти века наши литературные отношения с Вами никогда не были ни близкими, ни даже особенно дружелюбными, то именно это позволяет мне думать ("думай о людях лучше"...), что тем более Вам не будет безразлична судьба работ о {220} Салтыкове и Блоке, какими бы мелочами ни были эти работы на фоне, современной жизни.

Впрочем, в области культуры -- нет "мелочей"; есть только ценное и вредное или ненужное. Насколько "ценны" и "нуж-ны" мои работы о Салтыкове и Блоке -- в этом я, ко-нечно, пристрастный судья; но что и вредно и позорно перед литературой насильственное уничтожение этих работ -- с этим, думается мне, согласятся все беспри-страстные судьи.

С пожеланием Вам всего лучшего Иванов-Разумник

Июль 1934.

Саратов.

V.

Все предыдущее было написано в первой половине 1934-го года в Саратове. Берусь теперь за перо в сентябре 1937 года, в Кашире, чтобы в немногих словах рассказать об этом трехлетии. Начну с того, что на мое письмо к Максиму Горькому я не получил никакого ответа, -- и нисколько этому не удивился. А что письмо это было лично ему вручено -- знаю наверное. Все это -- в порядке вещей.

В Саратове помогла мне устроиться семья старого моего приятеля, проф. А. А. Крогиуса, -- о котором упоминаю в своих литературных и житейских вос-поминаниях; начал-таки писать их в Саратове, спасибо тетушке! Повторю здесь, что сам А. А. Крогиус скончался в Ленинграде от сыпного тифа за несколь-ко месяцев до моего прибытия в Саратов. Вдова его, О. А. Крогиус, приютила меня в первые дни после моего приезда в эту "столицу Поволжья", а потом нашла мне замечательную комнату, в которой я и про-жил все три года моего пребывания в Саратове. Ком-ната была эта в дряхлой избушке на курьих ножках, стоявшей среди других подобных избушек над {221} обрывом Волги -- ив пяти минутах ходьбы от центра города, пресловутых "Липок". Избушка состояла всего-навсего из кухни с русской печью и двух комнат. Большую из них занимала семья сапожника Иринархова -- он, жена и десятилетний сын -- а меньшую предоставили мне. По размерам это была точная ко-пия моей камеры в ДПЗ -- семь на три шага; узкая кровать, столик, стул, этажерка -- вот и вся мебель; два покосившихся окошечка в двух стенах; тонкая, фанерная перегородка, не доходившая до потолка. Садик, размером с чайное блюдечко. Вид на Волгу. Через дом -- музей Чернышевского. Я уютно прожил в этой комнатенке (от которой приходили в ужас саратовские знакомые) почти три года; спасибо О. А. Крогиус! Кстати сказать, переехала она с семьей в Петербург в 1935 году, откуда (только что узнал) в августе сего 1937 года выслана среди многих других, ей подобных, в Казахстан, -- за то, что старший сын ее, Арсений, находится в "концентрационном ла-гере"... Это тебе не Англия! (Арсений умер в концентрационном лагере в 1938 году. О. Г. Крогиус получила волчий паспорт с клеймом "ОМЗ", что означает, что-де она отбыла наказание в "местах заключения", -- в которых она никогда не была. Это в буквальном смысле фаль-шивый паспорт, -- и ничего нельзя поделать! (Примечание 1939 г.)

Дважды приезжала ко мне В. Н. -- зимою 1933-го и осенью 1934-го года и гостила по месяцу. Просветы были эти очень короткими. Но постепенно и случайно образовался небольшой круг знакомых, а главное! -- целых три рояля оказались в моем распоря-жении. Игра в две и в четыре руки утешала в послед-ние два года пребывания моего в гостях у тетки. Летом происходили частые экскурсии на лодках, пик-ники и купанье на пляже -- полная идиллия! Спасибо тетушке, -- я поправился в этой бездельной жиз-ни. Бездельной потому, что все попытки получить из Москвы литературную работу оказались {222} бесплодными, как я об этом уже рассказывал. А о бытовой провинциальной саратовской жизни рассказывать нечего: она ничем не отличалась от бытовой симферополь-ской жизни тридцатью годами ранее.

В Саратове нас, ссыльных, было немного, -- это все была ссыльная "элита", которую надо было иметь под глазами. Или, быть может, к которой относились с "глубоким уважением"? Остальных разослали по Анткарску, Вольску, Каменке и разным другим город-кам и местечкам области.

Была группа человек в пятнадцать меньшевиков, была такая же группа правых и левых эсеров. Я имел благоразумие избегать встреч и знакомств с эсерами -- и хорошо сделал, как оказалось впоследствии. Зато с меньшевиками знакомств не избегал и сошел-ся с семьей одного из видных и партийных меньше-виков, Кибрика. Эта семья много скрасила мне пер-вое время моего пребывания в Саратове. Но Кибрик оказался менее осторожным, чем я, он дружил и под-держивал знакомство с былыми товарищами по пар-тии, за что и понес должную кару: в середине 1936 года он и все саратовские меньшевики были арестова-ны по обвинению в организации саратовской под-польной меньшевистской группировки, долго сидели в тюрьме, а потом были разосланы по разным север-ным и сибирским ссылкам.

Предпочитал вести знакомство с людьми менее "опасными", с местными саратовскими обывателями -- и с благодарностью вспоминаю три семьи, при-гревшие меня, в свою очередь "опасного" человека. Хотел бы назвать их здесь -- да не могу: это было бы с моей стороны поступком черной неблагодарности. Зато могу назвать одного "своего брата", ссыльного Д. П. Коробова. Это интересная фигура. В царские времена он стоял во главе всего Центросоюза с его многомиллионными оборотами. Испытав и тюрьму и ссылку в глухие дебри Марийской области, он попал на заключительную ссылку в Саратов, где ему {223} предложено было, в виду его большого кооперативного стажа, стать во главе кооперации саратовской области. Он попробовал -- и вынужден был месяца через два сложить оружие. Рассказывал мне, что в Центросоюзе, обнимавшем своею работой всю Рос-сию и всю Сибирь, у них в Москве, в центре, было всего два бухгалтера -- и записная книжка в его кар-мане.

Здесь же, для небольшой области, в Саратове сидело двенадцать бухгалтеров, были пуды входя-щих и исходящих -- и дело шло так, что сам черт ногу сломит. Испугавшись, что его раньше или поз-же обвинят во "вредительстве", он поспешил отретироваться и ограничился скромной должностью юрис-консульта при одном саратовском деревообделочном заводе. Мы с ним очень сдружились -- и во все лет-ние месяцы ездили вместе купаться на превосходный саратовский пляж -- широкую песчаную отмель по-середине реки, густо заросшую в центре лозняком. Купаться необходимо было вдвоем: пока один плавал, другой сторожил платье, которое без этого не-медленно пропало бы бесследно: саратовские жули-ки славились по всей Волге.

Разнообразие жизни дополняли обязательные яв-ки в ГПУ "на регистрацию" через каждые четыре дня в пятый. Являлся я в комнату комендатуры, подхо-дил к одному из трех окошечек и сообщал дежурному: "Пропуск в комнату No 72 для явки на регистра-цию". Дежурный звонил по телефону в указанную комнату и, получив ответ, вручал мне пропуск, с ко-торым надо было идти в соседний подъезд на тре-тий этаж. Там я находил -- все три года! -- одного и того же следователя, который раскрывал книгу жи-вота, делал в ней какую-то отметку и всегда задавал один и тот же вопрос: "Нового ничего?" Это значило -- не переменил ли я квартиры и не переменил ли места службы. А так как я квартиры не менял и нигде служил, то три года подряд на стереотипный вопрос я давал стереотипный ответ: "Ничего {224} нового", -- получал штамп на пропуске и мог идти домой. Процедура не сложная, но до чего же она мне на-доела за три года! Я подсчитал, что за это время она повторилась почти двести раз.

Однажды только за все три года моя явка про-шла с некоторым вариантом. Задав обычный вопрос и получив обычный ответ, следователь сказал мне, что со мной желает познакомиться новый, только что прибывший из центра начальник секретно-политического отдела, -- и провел меня к нему. Начальник оказался вполне любезным, сказал, что знает мое дело и хочет спросить меня: почему я нигде не служу в Саратове? Со стороны ГПУ это не встретит никакого препятствия, наоборот, он может сейчас же позво-нить в университетскую библиотеку, где открылась вакансия библиотекаря и предложить меня на это место. "Я совершенно уверен, -- сказал он, -- что наша рекомендация будет для них вполне убедительной"...

Я тоже был в этом совершенно уверен, но не имел желания попасть куда бы то ни было по рекомендации ГПУ, а потому отказался от предложения, заявив, что в службе не нуждаюсь...

Это напомнило мне, кстати, один из разговоров со следователем Лазарем Коганом за год до этого. Ведя со мной беседы на литературные темы, Лазарь Коган сообщил мне, что в дневниках Зинаиды Гип-пиус, ныне лежащих в секретном отделении Публичной Библиотеки, не раз встречается моя фамилия -- "впрочем, в контакте нисколько вас с нашей точки зрения не компрометирующем" (Позднейшее примечание: О Зинаиде Гиппиус и обо мне -- См. в моей книге "Холодные наблюдения и горестные заметы".) затем стал вообще рассказывать об эмигрантских настроениях, одобрял Милюкова за то, что тот в своей парижской газете выступает против идеи об интервенции, и прибавил:

"Он мог бы теперь и вернуться для работы в совет-ской России. Мы могли бы предложить ему место -- {225} ну, скажем, директора в Публичной Библиотеке"... Воображаю, как польщен был бы П. Н. Милюков, ес-ли бы знал о столь лестном предложении! Столь же польщен был и я аналогичным предложением, хоть и меньшего масштаба.

Еще один эпизод в главку о саратовских ссыл-ках. Как-то в феврале или марте 1935 года, рано утром, едва я успел встать, явился незнакомый мне по-жилой господин с рекомендательным письмом из Пе-тербурга от О. А. Крогиус: педагог, преподаватель математики Герман Германович Брандт. Он сказал мне, что хоть мы теперь и незнакомы, а все же тридцать слишком лет тому назад ежедневно встречались, участвуя в студенческом шахматном турнире Пере-сыльной тюрьмы, где я взял первый приз, а он второй...

Верно -- вспомнил! В чем же дело? -- Оказалось, что через месяц-другой после убийства Кирова (в декабре 1934 года) десятки тысяч петербуржцев с семьями были приглашены к выезду из бывшей сто-лицы. Им было дано кому пять, кому десять дней на ликвидацию всех дел и всего имущества, а разосла-ли их по разным градам и весям Советского Сою-за -- кого в Саратов, кого в Самару, кого в Оренбург, кого в Казахстан: земля наша велика и обильна, а по-рядок в ней правит ГПУ. Он с женой и сыном студентом очутился в Саратове, без единой души знакомых, и не знают теперь они. как быть: или сразу в Волге топиться, или еще подождать немного? В квар-тире у Д. П. Коробова была лишняя комната -- он не-медленно и радушно приютил новых ссыльных. Вско-ре они нашли и отдельную квартирку. В этот день у меня была очередная явка в ГПУ. Пошел -- и не мог протискаться в комнате комендатуры, -- так густо была заполнена она этими только что прибывшими выселенцами из Петербурга: в Саратов их было направлено полторы тысячи человек. Какая дикая бессмыслица, сколько горя человеческого, сколько слез!

В комендатуре, приходя на явку, часто {226} встречался я с ссыльным профессором и академиком Перетцом, с которым был знаком и раньше. Он охотно разговаривал на разные литературные темы, но уклонялся от домашнего знакомства: очень меня боялся. Да и мало ли еще было знакомств и встреч -- всех не перечтешь.

Время -- крылато. Подошел и февраль 1936 года. Явившись 1-го февраля на очередную регистра-цию, я на обычный вопрос следователя -- "нового ничего?" -- очень удивил его ответом: "Нового много: завтра кончается срок моей ссылки". Он засмеялся и предложил мне зайти 5-го февраля на очередную явку, когда он мне вручит соответственный документ. Я знал, что за эти дни он телеграфно снесется с Моск-вой: освободить такого-то, или арестовать, начать новое дело и продолжить срок ссылки еще на три года? Когда я, не без некоторого опасения, явился к нему 5-го февраля, он выдал мне за номером 21.239 (ого!) следующую "Справку":

"Дана Иванову Разумнику, 1878 года рождения в том, что он по отбытии от ссылки освобожден".

Вполне безграмотно, но достаточно для того, чтобы по этому документу получить в саратовской милиции паспорт; однако дело оказалось не столь про-стым. Когда я с этой "Справкой" явился в милицию за получением паспорта, то начальник паспортного стола спросил меня где я родился. -- "В Тифлисе". -- "А может быть в Вятке? Где доказательство?" -- Доказательств у меня под руками не было, -- метри-ка хранилась в Царском Селе. -- "Ваша профес-сия?" -- "Писатель" -- "А может быть балетный тан-цор?" -- Я предложил ему навести справки в уни-верситетской саратовской библиотеке, но он резонно ответил, что это мое дело представить справки, а не его дело -- искать их. Поэтому, впредь до предъяв-ления нужных справок, он выдал мне, вместо паспор-та, трехмесячный "вид на жительство", в котором руб-рику "профессия" он заполнил так: "человек без {227} определенных занятий", а в графе "На основании каких документов выдан паспорт" -- стояло, конечно: "На основании справки НКВД за No 21.239". Это был настоящий волчий билет, с которым я не мог уехать из Саратова.

А уехать пришлось спешно: В. Н. тяжело и опасно заболела (плеврит с осложнениями) -- и я немед-ленно выехал в Москву, где, по совету бывшей же-ны Максима Горького Е. П. Пешковой, стоявшей во главе политического Красного Креста, оставил ей заявление в Главное управление милиции о разрешении мне пробыть месяц в Царском Селе ввиду тяжелой болезни жены; не ожидая ответа, в тот же день я уехал в Ленинград и Царское Село. Через два дня я получил телеграмму от Е. П. Пешковой, что разрешение дано и послано в царскосельскую милицию. Я прожил в Царском Селе два с половиной месяца, вместо одного, так как все "ждал" получения милицией этого раз-решения. Оно так и не пришло. Маленькие недостат-ки механизма!

Итак -- я снова дома, после трехлетнего путешествия! Два с половиной месяца прошли, как один день. В. Н. медленно выздоравливала, а я занимался разбором и приведением в порядок своего литературного архива. Описи его у меня тогда не было, и я не мог точно установить, что именно было похищено у ме-ня в ночь со 2-го на 3-е февраля 1933 года. Установил лишь, что пропали два больших пакета с оригиналами стихотворений Николая Клюева и Сергея Есе-нина. Не могу квалифицировать изъятие из моего ар-хива этих рукописей иначе, как простой кражей, совершенной у меня следователем Бузниковым.

Не знаю, сам ли он такой ценитель автографов этих поэтов, или, что вероятнее, передал рукописи своему прияте-лю, следователю Лазарю Когану, который "собирал автографы" (легкий способ "собирания"!), но факт кражи остается фактом. Что еще было похищено ре-тивым следователем -- установить по памяти не {228} удалось; я использовал два с половиной месяца пребы-вания дома, чтобы составить хотя бы краткую опись своего литературного архива, -- на случай знакомства в будущем с теткиными сынами, подобными Бузникову и Лазарю Когану. Кстати о последних, чтобы (надеюсь!) попрощаться с ними: весною 1937 года, будучи в Ленинграде, я узнал, что Бузников арестован и сидит в том самом ДПЗ, в котором допрашивал меня, а Лазарь Коган не то расстрелян, не то сослан куда-то "на периферию"... Сегодня -- я, а завтра -- ты...

К середине мая 1936 года я "добровольно" вер-нулся в Саратов, чтобы провести там (надо же было где-нибудь проводить!) лето, а заодно получить и паспорт, вместо волчьего билета. Теперь у меня была с собой метрика, а также "справка" от ленинградского отделения Союза писателей, что "предъявитель сего, имярек, действительно является профессиональным литератором". Вооруженный этими документами, я, наконец, мог получить от саратовской милиции пас-порт, в котором место "человека без определенных занятий" заменил "служащий писатель". На мое замечание паспортистке, что "служащим" я никогда не был -- получил убежденный ответ: "В нашей стране есть лишь два класса -- либо служащие, либо рабо-чие"... Как быстро, однако, приближаемся мы к бесклассовому обществу!

Однако паспортистка эта оказала мне большую услугу, за которую хочу помянуть здесь эту девицу добрым словом.

Когда я подал ей в окошечко свой волчий билет, она меня спросила:

-- Почему вам был выдан временный вид на жительство?

-- Потому что у меня тогда не было нужных документов.

-- А теперь есть?

{229} -- Теперь есть. Вот метрика, вот справка о про-фессии.

-- Подождите немного.

Взяла документы и захлопнула окошечко. Минут через десять оно снова открылось и девица вручила мне паспорт, сроком на пять лет, пожелав всего хорошего и обменявшись со мной репликой по поводу "служащегописателя". Когда я, вернувшись домой, стал рассматривать паспорт, каково было мое приятное удивление: в графе "на основании каких документов выдан паспорт", вместо сакраментального и закрывающего все двери: "на основании справки НКВД", стояло просто -- "на основании метрического свидетельства за No 5632". Я готов был расцеловать милую паспортистку за такое непростительное с ее стороны служебное упущение.

Месяца через три, в палящий августовский день, поехали мы с Д. П. Коробовым на пляж, переполненный сотнями мужчин, женщин и детей в купальных костюмах. Мы спустились в самый конец пляжа, где народа было мало. Д. П. Коробов остался сторожить наше платье, а я пошел по пляжу далеко вверх по течению, чтобы потом сама вода понесла меня вниз, на расстоянии с добрую версту. Когда я среди толпы купальщиков вошел в почти парную воду, за мной вошла какая-то тоненькая блондинка с кудряшками и отдалась течению по середине реки рядом со мной.

-- А я вас знаю, -- сказала она.

-- А я вас что-то не признаю, -- ответил я.

-- Вы живете на Чернышевской улице рядом с усадьбой Чернышевского.

-- Верно.

-- А я живу рядом, на Бабушкином взвозе. Вы писатель.

-- Тоже верно.

-- Вас зовут (она назвала меня).

-- Опять-таки верно.

-- А моя фамилия (она назвала себя). Значит, {230} вы все-таки не хотите меня признать.

-- Простите, не вспомню.

-- Какой же вы неблагодарный человек! А кто вам выдал весной этого года чистый паспорт?

-- Как!

-- Ну, да. Я паспортистка третьего отделения милиции...

Значит, с ее стороны это не было служебным упущением, не было ошибкой, а было сознательным добрым делом -- избавить бывшего ссыльного от волчьего паспорта! Я не знал, что сказать ей, а в это время река донесла нас до того места, где на берегу сидел Д. П. Коробов, ожидая своей очереди. Выходя из воды и отряхиваясь, точно болонка, паспортистка сказала:

-- Заходите ко мне, будем знакомы, ведь мы со-седи.

Недели через две я навсегда простился с Саратовым и, каюсь, так и не зашел к милой девушке. А надо было бы зайти, занести ей букет цветов или коробку конфет, поблагодарить за добрый поступок. Немного стыдно мне признаться: помешала этому мысль, что она служит в милиции: мало ли кого я могу у нее встретить! Мундир часто заслоняет от нас человека. Так я и уехал из Саратова, не поблагода-рив ее. Хоть с опозданием, но делаю это теперь.

И вот я -- вольный советский гражданин! У ме-ня -- "чистый паспорт!" Могу ехать -- куда мне угодно, могу жить -- где мне угодно... за исключением того места, где хочу жить: дома. Ибо в запретной зо-не ста километров вокруг Петербурга и Москвы провинциального паспорта не пропишут. Значит -- на-до было выбирать какое-либо место за пределами этих стокилометровых зон. А так как, во-первых, во-круг Петербурга нет такого ожерелья уездных город-ков, как вокруг Москвы, а вовторых -- лишь в Мос-кве я надеялся получить какую-либо литературную работу, то я и остановил свой выбор на одном из {231} подмосковских городков. В начале сентября попро-щался я с Саратовым, благодарный ему за все то, что он мне дал -- и поселился в Кашире (108 километров от Москвы!).

Полная противоположность Саратову! Там у ме-ня были милые знакомые, три рояля, прогулки и песчаный пляж летом. Здесь -- вот уже год прошел -- ни единой души знакомой, совершенное одиночное заключение, которое я называю заключением кубическим -- так как комната моя является точным кубом: четыре аршина в длину, четыре в ширину, че-тыре в высоту. Тишина и молчание. Идеальные условия для работы.

Да, но сперва надо было найти работу. 1-го ок-тября 1936 года я написал три одинаковых письма трем литературно-издательским китам (через лет де-сять никто, наверное, не будет помнить имен этих рыбешек, постараюсь хоть здесь помочь беднягам): главному редактору Государственного издательства художественной литературы, некоему Лупполу; главному редактору отдела классиков в Государственном издательстве, некоему Лебедеву-Полянскому; заведывающему Государственным издательством, некоему Накорякову. Текст всех трех писем был одинаков:

"Поселившись в Москве, я хотел бы узнать, могу ли рассчитывать на какую-либо литературную рабо-ту в ГИХЛ'е -- текстологию, комментарии и т. п. Прибавлю к этому, что у меня лежит в совершенно законченном виде работа в 50 печатных листов о черновиках и вариантах стихотворений Александра Бло-ка (в ней до 10.000 неизвестных его строк), а также материалы ко II и III томам монографии о Салтыкове, 1-ый том которой вышел в издании "Федерация" в 1930 году."

Через месяц будет ровно год, как я жду ответа на эти письма. Все это -- в порядке вещей.

В это время (осенью 1936 года) Государственный литературный музей -- директор В. Д. Бончбруевич {232} -- собирался издавать том писем Андрея Белого к Александру Блоку, приобретенных Музеем у Л. Д. Блок (Позднейшее примечание: Том этот вышел в 1941 году.).

Я предложил музею приготовить к печати письма Андрея Белого ко мне (200 писем за время от 1913-го до 1933 года, около 40 печатных листов). Музей принял мое предложение, дважды дал мне командировку в Детское Село (в декабре 1936-го и в апреле 1937 года, оба раза на месяц), -- и вот я, после трех лет отдыха, засел за работу по шестнад-цати часов в сутки: по договору надо было представить законченный том в 50 печатных листов к 1 ию-ля 1937 года: сорок печатных листов текста и десять печатных листов комментариев. День в день, 1-го ию-ля, я сдал Музею всю эту работу, над которой про-сидел, не разгибая спины, семь месяцев. Когда она увидит свет -- это вопрос другой. Подождем наступления бесклассового (и бесцензурного?) общества.

Как много значил для меня в жизни Андрей Бе-лый, как потрясен я был, узнав в начале января 1934 года, в Саратове, о его неожиданной для меня смерти -- обо всем этом говорю в посвященной ему главе воспоминаний, а потому повторяться здесь не буду.

И вот -- с июля 1937 года я снова могу принять-ся за продолжение моих житейских и литературных воспоминаний. Они двигаются медленно вперед, так как все материалы к ним лежат в бывшем Царском, бывшем Детском Селе, ныне городе Пушкине. А когда получу я возможность завершить цикл моих юбилейных путешествий и вернуться домой? Для этого надо получить от специальной комиссии ЦИК'а "сня-тие судимости" (ведь меня же судили! и без меня осудили!), а для этого в свою очередь надо подать в означенную Комиссию особое заявление, в коем надлежит раскаяться в прошлом и обещать верноподданничество в будущем. Но как же я могу {233} раскаяться в том, что был "идейным центром народничества"?! Это напоминает мне рассказ старого знакомого, ныне покойного Д. П. Носовича, которого в 1919 году посадили в "концлагерь" Чесменской бога-дельни по обвинению в том, что его брат -- министр в правительстве Деникина. Срок пребывания в конц-лагере был обозначен в сопроводительной бумаге кратко и вразумительно: "впредь до раскаяния". Без-выходное положение! Как можно раскаяться в том, что мой брат -- министр?

Однако, я всё же попробовал найти выход -- я обратился в указанную Комиссию (через политический Красный Крест) в конце марта 1937 года со сле-дующим заявлением:

"В немногие оставшиеся годы (мне скоро 60 лет) мне хотелось бы довести до конца две основных работы моей жизни: 1) Монографию о Салтыкове-Щедрине, в 3-х томах (над которой я работал в изд. "Федерация" в 1930 году), 2) Почти готовое к печати исследование о черновиках стихов А. А. Блока (том в 50 печатных листов), над которым я работал со дня смерти поэта (1921 г.).

Работа эта была прервана моей ссылкой в Са-ратов, которая закончилась год тому назад (февраль 1936 года).

Работа может быть доведена до конца только в условиях занятий в архиве А. А. Блока и в рукописном отделении ИРЛИ (б. Пушкинский дом), находящихся в Ленинграде, который мне недоступен в виду невозможности для меня получить ленинградский паспорт.

Прошу Комиссию всероссийского центрального комитета по снятию судимости рассмотреть мое дело, дать мне разрешение на ленинградский паспорт -- и тем самым дать возможность закончить книги, кото-рые (полагаю это, без самомнения) вносят не мало нового в область литературоведения и которыми мне хотелось бы завершить свою более чем тридцатилетнюю литературную работу."

{234} В конце апреля, я получил от Красного Креста (официальное наименование его: "Помощь политическим заключенным") сообщение: "Ваше заявление мы переслали в Комиссию по делам Частных амнистий при ЦИК'е. Ответ получите непосредственно."

Через месяц будет ровно полгода, как я жду ответа на свое заявление. Всё это в порядке вещей.

Однако ответ пришел гораздо скорее, чем я думал, когда писал эти строки, да только пришел совсем с другой стороны. 1934-1937

{235}

ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО Repetitio est mater studiorum. Латинская пословица I.

Последние строки писал я в сентябре 1937 года в Кашире. Продолжаю теперь ровно через два года, в сентябре 1939 года в городе Пушкине, бывшем Дет-ском, бывшем Царском Селе. За эти два года чествование мое приняло особенно яркую окраску, так что рассказ о нем -- продолжается (Первая глава настоящей части написана в 1939-1940 году в Пушкине, остальные в 1944 году в Пруссии, в городке Конице.).

29-го сентября 1937 года я спокойно сидел в своей кубической комнате в Кашире и работал над воспоминаниями. Написано было уже до пятнадцати печат-ных листов, но надежды беспрепятственно рабо-тать над ними было мало: с самого начала года волна арестов захлестнула всех, кто был четырьмя годами ранее привлечен к моему "делу". В январе кончался срок архангельской ссылки Д. М. Пинеса, просидев-шего до того два года в Верхне-Уральском изоляторе. В самый день окончания срока он был арестован и заключен в архангельскую тюрьму, после чего следы его навсегда пропали. В апреле месяце арестована была его жена, Р. Я. Пинес. Тогда же арестован был в Чимкенте и отправлен в один из лагерей Сибири Г. М. Котляров, где через год и скончался. И еще, и еще, и еще. Так что одна из наших петербургских знакомых, во время апрельского моего пребывания {236} дома, не очень умно, но очень искренно вопрошала:

"Отчего вас не арестуют?" Я успокоил ее старой поговоркой: что отложено -- не потеряно. Но проходили месяцы -- меня не трогали. Может быть, и не тронут? Как раз 29-го сентября днем я отправил В. Н. большое письмо, в конце которого привел пре-лестную басенку Даля, якобы написанную русским немцем, взявшимся за литературу (привожу ее по па-мяти):

"Один молодой козел пошел себя прогуливать.

К нему подошел городовой и спросил: "Молодой ко-зел, что ты делаешь?" -- Молодой козел отвечал:

"Я ничего не делаю, я просто себя прогуливаю". Тогда городовой оставил его и пошел по своим делам. Нравоучение: какой великодушный бывает русский человек!"

Приведя эту басенку, я писал В. Н., что авось-де и старого козла оставят в покое, а великодушный городовой пойдет по своим делам, -- мало ли их у него! Вот только великодушие современных городовых -- под большим сомнением: мы далеко шагнули вперед со времен Даля.

Так вот, 29-го сентября 1937 года, в 9 часов вечера, когда я спокойно работал в своей кубической комнате, раздался стук в наружную дверь. Квартирохозяин мой, Евгений Петрович Быков (оказавшийся очень порядочным человеком, что по нынешним вре-менам явление не очень частое) пошел отворять, а через минуту распахнулась дверь и моей комнаты.

А дальше -- стоит ли рассказывать? Повторение пройденного!

Конечно, повторение -- мать учения, а потому советская власть решительно пренебрегла другой, не менее почтенной латинской поговоркой:

Не повторяй дважды одного и того же, не сажай в тюрьму дважды по одному и тому же делу одного и того же человека, не повторяй ему дважды старых обвинений, пусть совершенно нелепых, но за которые {237} он однажды уже подвергся незаслуженной каре. Но ведь и то сказать: а кто мог помешать теткиным сынам придумать еще кучу и новых обвинений?

Следователь каширского НКВД предъявил мос-ковский ордер на обыск и арест. Сопровождавший его нижний чин начал с обыска моих карманов, в по-исках оружия. Затем -- с 9 до 12 часов ночи -- обыск во всей комнате: опустошенные чемоданы, перевер-нутые тюфяки, прощупанные подушки, забранные письма и рукописи. Тут погибли и мои "воспомина-ния", две толстейшие клеенчатые тетради, -- всуе трудился пишущий! Погибла и целая папка материалов по студенческому движению начала девятисотых го-дов: гектографированные прокламации, стихи, прото-колы студенческого Совета Старост 1901-1902 года -- и многое невосстановимое. Почти через полтора года я прочел среди документов моего "дела" -- акт о сожжении взятых при обыске бумаг, как "не имеющих отношения к делу". Но чего же и требовать от мало-грамотного великодушного городового! А вот тетрадь "Юбилей" сохранилась чудом, хорошо была запря-тана: теткин сын ее не заметил!

В 12 часов ночи автомобиль повез меня в Каши-ру. (Город расположен в трех верстах от станции и станционного поселка, в котором я жил). Накануне день был жаркий, я вернулся 28-го сентября из Мос-квы еще в летнем пальто; но теперь, умудренный опытом, я надел в дорогу шубу и шапку с наушниками. Следователь только покосился на такую предусмотрительность: не на новичка напал!

Каширский НКВД, каширская тюрьма ДПЗ, одиночная камера и бессонная ночь (лютые насекомые). В 10 часов утра -- автомобиль. Два следователя (один -- в штатском, с чемоданчиком взятых при обыске бумаг) везут меня в общем вагоне дачного поезда в Москву. Жарко. Публика с изумлением взирает на мою шубу и шапку с наушниками: что сей сон значит? Москва, час дня; такси на Лубянку 14, {238} в московский областной НКВД. Здесь, на Лубянке 14, я уже гостил в 1919 году; но теперь на месте неболь-шого двухэтажного дома с садом выросло много-этажное, массивное здание: сильно разрослись теткины дела!

Меня провели на шестой этаж в дежурную комна-ту, где за письменным столом одиноко скучал оче-редной дежурный, и оставили с ним в молчаливом tЙte Ю tЙte . Ни он на меня, ни я на него не обращали никакого внимания за все те пять часов, которые я просидел на диване в этой дежурной комнате. За все время было только два небольших развлечения.

Часа в три раздался шум в коридоре, возбужденные голоса, и в комнату втолкнули молодого и приличного одетого человека с толстой книгой в руках. Он был очень возбужден и восклицал с явным не-мецким акцентом:

-- На каком основании меня задержали? Что за безобразие! Требую немедленного освобождения!

Сопровождавшие его агенты сообщили, что взяли его у трамвайной остановки в Охотном ряду за аги-тацию среди толпы.

Дело было вот в чем: пользуясь воскресным днем и хорошей погодой, он решил отправиться в гости к знакомым, которым давно уже обещали при-везти показать имевшуюся у него Библию с извест-ными иллюстрациями Густава Дорэ. Отправился и стал ждать трамвая у многолюдной остановки в Охотном ряду, а так как нужный ему номер трамвая долго не приходил, то он сел на тротуарную тумбу и стал перелистывать Библию, рассматривая рисунки. Вскоре вокруг него столпилась группа любопытствующих, ему стали задавать вопросы, он стал показывать раз-ные рисунки и объяснять их. Не успел он и оглянуться, как к нему подошли два "великодушных городовых" в штатском, и, несмотря на его уверения, что он только "просто себя прогуливает" -- отвезли его сюда на Лубянку. Дежурный отобрал у него {239} книгу, бегло просмотрел и небрежно бросил на пол за своим столом.

-- Почему вы мне ее не возвращаете? -- возму-тился молодой человек.

-- А потому, что она -- вещественное доказательство.

-- Доказательство чего?

-- Того, что вы вели религиозную пропаганду среди воскресной толпы...

Потом дежурный позвонил по телефону и сказал кому-то:

-- Петя, тут есть подходящий субъект по твоей специальности, дело идет о религиозной агитации. Я сейчас его к тебе пришлю.

И молодого человека, совершенно ошарашенного, увели, а какой-то нижний чин понес за ним и "вещественное доказательство". Сколько лет тюрьмы, ссылки или лагеря получил этот неосторожный моло-дой человек, который так неудачно "пошел себя про-гуливать" в воскресенье? И при какой другой юрис-дикции, кроме самой свободной в мире "сталинской конституции", возможно что-либо подобное?

Пока все это происходило, в соседней комнате все время раздавались голоса. Вскоре дверь распах-нулась и в дежурную комнату вошла целая толпа, человек тридцать молодых людей, кто в форме, кто в штатском, все с портфелями в руках. Возглавлял эту группу пожилой высокий и плотный человек, лет пятидесяти, начисто бритый, "Некто в желтом" -- с головы до ног в желтой коже: желтые краги, желтые кожаные брюки, желтая кожаная куртка военного образца и на ней какой-то знак отличия. Остановив-шись, "Некто в желтом" сказал:

-- Ну, на сегодня довольно. Надеюсь, что вы достаточно усвоили книжку товарища Заковского. В следующий раз -- в воскресение продолжим занятия.

Я догадался: молодые люди были следователями, {240} "ежовский набор", которых насвистывал теткин сын старшего поколения. С этим желтым человеком я че-рез месяц встретился при весьма необычных и очень памятных для меня обстоятельствах, имел с ним краткую, но поучительную беседу. Тогда же я узнал, что это был начальник секретно-политического отдела областного московского НКВД товарищ Реденс. Но об этом -- речь впереди.

Часов в шесть вечера за мной пришел нижний чин и повел меня с шестого этажа дежурной комнаты в подвал, в "распределитель". Повторение пройденного: личный обыск, отобрание столь опасных вещей, как чемоданчик, кашне, часы, спарывание с брюк столь опасных орудий, как металлические пуговицы, анкета. Смешной разговор при заполнении анкеты дежурным: он меня спросил:

-- Фамилия?

-- ИвАнов.

-- ИвАнов? ''

-- ИвАнов.

-- Почему ИвАнов? ИванСв!

-- Степан -- СтепАнов, Демьян -- Демьянов, Иван -- ИвАнов; почему же ИванСв?

Аргумент этот настолько поразил дежурного своею неожиданностью, что он не стал спорить, мой филологический довод, повидимому, его убедил. По крайней мере, поздно вечером, выкликая меня для посадки в "Черный ворон", он провозгласил: -- ИвАнов!

Из анкетной комнаты меня втолкнули (буквально) в распределитель, густо населенную комнату ожидания в том же подвале. Время шло к вечеру. Распре-делитель все больше и больше наполнялся вновь прибывающими арестованными -- мужчинами и женщинами. Одна из них, молоденькая, в легком платьице, с завистью сказала мне:

-- Какой вы счастливый: и шуба и вещи... А меня взяли со службы, вот как есть...

{241} Брали и со службы и с улицы, и из дома, и без обыска, и с обыском. Перепуганные лица, вытаращенные от ужаса глаза... Картина незабываемая.

Надо вспомнить, когда все это происходило: это был 1937 год, когда во главе НКВД стал либо явно ненормальный, либо явный провокатор Ежов, когда по всему лицу земли русской аресты шли не тысячами и не десятками тысяч, а сотнями тысяч и миллио-нами, когда все тюрьмы, центральные и провинциаль-ные, были набиты до отказа, когда спешно строились (знаю это про Челябинск, про Свердловск) новые и новые бараки для новых табунов арестованных. Худ-шего и подлейшего "вредительства" нельзя себе пред-ставить, а участь совершенно ни в чем неповинных миллионов людей нельзя оправдать никакими государственными соображениями. Явному дегенерату Ежову не за страх, а за совесть деятельно помогал явный мерзавец Заковский, прославившийся в 1937 го-ду совершенно фантастической брошюрой о шпиона-же, а в 1938 году сам арестованный (и расстрелян-ный), как шпион...

Интересно, вскроет ли когда-нибудь история подоплеку тех невероятных гнусно-стей, которые совершались за эти два года (1937-1938), или виновникам удастся замести следы и сва-лить вину на стрелочников?

Так или иначе, но я попал в волну массовых сентябрьских арестов -- и прекрасно сознавал, что теперь это уже "всерьез и надолго". Так и случилось: просидел в тюрьме 21 месяц.

Поздним вечером -- набитый до отказа "Черный ворон" забрал партию арестованных и повез нас в Бутырскую тюрьму. Здравствуй, старый знакомый 1933-го года, бутырский "вокзал"! И одиночная ка-мера ожидания! И личный обыск по старинному ри-туалу: "разденьтесь догола! встаньте! повернитесь! нагнитесь!" и так далее, с одним лишь усовершенствованием (всюду прогресс!): "раздвиньте руками задний проход!" Потом баня, потом перекличка -- и {242} группу человек в двадцать повели нас разными ходами и переходами на оседлое местожительство в ка-меру No 45, во втором этаже над банями (через год камеры были переномерованы). Я пробыл в ней полгода.

Если четырьмя годами ранее камера No 65 показалась мне перенаселенной, когда в ней было семьдесят два человека на двадцать четыре места, то что же сказать теперь о моем новом жилище, где нас набилось сто сорок человек? Днем мы сидели плечом к плечу; ночью бок о бок впрессовывались под нарами (это теперь называлось: "метро"), и на щитах между на-рами (называлось: "самолет"), на нарах. Градация была прежней: новички попадали в "метро", по мере увеличения стажа попадали на "самолет" и с течением времени достигали нар, мало-помалу передвигаясь на них от "параши" к окну. Движение это было столь медленным, что я два месяца спал в "метро" и лишь через полгода достиг вожделенных нар у окна. Об академике Платонове я больше не вспоминал: до него ли было, когда под нарами лежали и нарком Крылен-ко, и многие замнаркомы, и важный советский генерал, "четырехромбовик" Ингаунис (командующий всей авиацией Дальневосточной армии при Блюхере) и знаменитый конструктор аэропланов "АНТ" -- А. Н. Туполев, и многочисленные партийные киты, и ломовые извозчики, и академики, и шоферы, и профессо-ра, и бывший товарищ министра генерал Ожунковский, и члены Коминтерна, и мальчики шестнадцати лет, и старики лет восьмидесяти (присяжный поверенный Чибисов и главный московский раввин), и социа-листы разных оттенков, и "каэры" (контрреволюцио-неры), и мелкие проворовавшиеся советские служа-щие, и летчики, и студенты, и... да всех и не пере-числить! Полная демократическая "уравниловка".

Нач-ни я описывать все свои тюремные встречи, знакомства, впечатления -- описанию конца краю не было бы: ведь за двадцать один месяц путешествия моего {243} по разным тюремным камерам передо мной прошло никак не менее тысячи человек. Однако кое о ком и кое о чем расскажу. Сперва -- о быте тюрьмы, потом -- о людях и встречах, а потом уже -- и моем "деле". II.

Утром в шесть часов -- оклик дежурного по ко-ридору: "Вставать!", а иногда сразу же и другой, бо-лее желанный: "Приготовиться к оправке!". Ибо, вставая, мы часто мечтали о том -- когда же нас поведут в уборную? Но тюрьма была переполнена, в уборную мы попадали иногда и в первую очередь, сразу же после вставания, а иногда и в последнюю, перед самым обедом, также и вечером -- иногда пе-ред сном, часов в девять, а иногда будили нас для этого и в первом часу ночи. Наши сто сорок человек не вмещались в уборной, так что приходилось разби-ваться на две группы. Староста выкликал: "Кому спешно?" При выходе из камеры в уборную дежурный выдавал каждому по маленькому листочку бумаги -- разумеется, не газетной и вообще не печатной. Мы умели экономить ее для других надобностей, особенно для надобности корреспонденции, о чем речь будет ниже.

Перед семью устроенными в полу отверстиями с нарисованными рядом ступнями ног выстраивались очереди и, в нарушение указа Петра Великого, про-исходило публичное оскорбление государственного орла. Тут же, в соседней комнате -- ряд умывальных кранов. Очередь перед каждым из них.

В половине седьмого -- окрик в дверную форточку: "Приготовиться к поверке!" Мы выстраивались на нарах в три ряда, еще один ряд стоял на полу. Отво-рялась дверь, входил "корпусной", староста докла-дывал: "В камере сто сорок человек, двенадцать на Допросе, пять в лазарете, налицо сто двадцать три человека". Корпусной шел по узкому проходу (к {244} тому же в середине его еще длинный стол мешал), молча пересчитывал нас, иногда путался в счете и начинал поверку сначала. Та же история повторялась и в половине десятого вечера, перед сном. Для чего происходила эта ежедневная двукратная процедура -- неведомо: куда же мог испариться заключенный? Разве только -- покончил самоубийством и лежал под на-рами. Об одной из таких попыток к самоубийству еще расскажу.

Вскоре после поверки открывалась дверная фор-точка и наш выборный камерный староста принимал фунтовые куски хлеба и миску пиленого сахара -- по расчету 21/2 куска на человека, таков был дневной ра-цион. Происходил дележ сахара и хлеба, причем по-стоянно раздавались просьбы: "Мне горбушку! Мне горбушку!" Горбушки считались экономнее и питательней, но их было мало и получали их в порядке очереди. Появлялись два громадных, ведерных метал-лических чайника с желтеньким настоем из сушеной моркови или яблочной кожуры. Каждому из нас была выдана кружка и староста разливал этот "чай".

В полдень подавался обед -- вносились ведра с супом или борщом. Каждый имел металлическую мисочку, вместимостью тарелки в полторы, и дере-вянную ложку. Староста разливал. Надо признать, что по сравнению с 1919 годом (и даже с 1933-им) прогресс был большой: порции были достаточны, а супы и борщи совсем не плохие и даже разнообраз-ные. Каждый день меню менялось: по понедельникам бывал густой борщ из свеклы и капусты, с микроско-пическими кусочками мяса; по четвергам -- густой рыбный суп из трески; в остальные дни -- разные супы, тоже густые, но в которых всегда поражал какой-то необычный вкус, как оказалось -- от боль-шого количества прибавленной соды.

Для чего это делалось -- объяснил мне сосед по нарам, доктор. В своем месте упомяну о причине такой странной гастрономической приправы. Часов в шесть вечера {245} подавался ужин -- большие ведра каши, каждый день разной и опять-таки по строго выдержанному расписанию: по понедельникам -- гречневая размазня, по вторникам -- пшенная каша, потом перловая, яч-невая, манная и всякие другие. Каша бывала полита ужасным хлопковым или коноплянным маслом, пола-галось ее, по тюремному расписанию, 200 грамм на человека. Не скажу, чтобы мы были сыты, но нельзя было и умереть от голода. Однако, цынгой заболева-ли, особенно проведя в тюрьме год, два, три, (были и такие). И это, несмотря на то, что существовала возможность сильно пополнять свое питание про-дуктами из "лавочки", о которой скажу ниже. -- После ужина -- вечерний "чай", такой же, как и утром.

В разные часы дня или даже ночи -- прогулка. Двадцать минут мы могли беспорядочно толкаться и бродить по тюремному двору, специально предназначенному для прогулок. Иногда и в два часа ночи нас будили окриком: "Кто желает на прогулку!". А так как спали мы наполовину одетыми, то делать больших сборов не приходилось и желающих оказывалось всегда много.

Когда в тюремном режиме с весны 1938 года пошли разные строгости, то и прогулка была введена в строгие рамки: надо было молча ходить попарно, кругом, совсем как на картине Добужинского: посере-дине круга, вместо паука в маске, стоял дежурный по прогулке и наблюдал за гуляющими. Вскоре было введено еще одно правило: гуляя, закладывать руки за спину. Мне не нравилось быть иллюстрацией в такой паучьей картине, и я тогда совершенно отказался от прогулок: безвыходно просидел в разных камерах с весны 1938-го года по лето 1939-го года. Лишение прогулки было одним из тюремных наказаний за раз-ные провинности: вступал в неуместные пререкания с дежурным, засиделся в уборной и не успел выйти из нее вместе с камерой, нагнулся и что-то поднял {246} с земли во время прогулки, царапал на стене уборной какие-то условные знаки -- и многое подобное.

Вы-пуская камеру на прогулку, корпусной со списком в руке возглашал ряд фамилий, прибавляя: "Без про-гулки!" Таким образом, я добровольно сам себя под-верг годовому наказанию, -- "никем не мучим, сам ся мучил", -- и нисколько не сожалел об этом: слиш-ком противно было вертеться по собачьему кругу под окрики паука в маске: "руки назад! не разговаривать! не нагибаться!". Правда, просидеть больше года в душных и вонючих камерах, особенно в паля-щее лето 1938 года, без движения и без воздуха, дело было нелегкое, и я вышел из тюрьмы на волю "краше в гроб кладут". Но зато до чего же приятно было раз в день оставаться в просторной камере одному и либо гулять по ней, либо молча лежать на нарах в обществе лишь двух-трех очередно наказанных! Тишина, безмолвие, покой... Вот уж под-линно --

Царей и царств земных отрада, Возлюбленная тишина!

Только тот может ее оценить в полной мере, кто месяцы и годы провел в шумной камерной толпе, впрессованный в нее и лишенный возможности хоть на миг уйти в одиночество. Я ходил по камере, либо ложился на нары и наслаждался симфонией тишины больше, чем на воле наслаждался любимыми симфо-ниями в исполнении лучшего оркестра. Возвращалась с прогулки камера -- и прощай, возлюбленная тишина, до следующей прогулки!

Около десяти часов вечера -- окрик в дверную форточку: "Приготовиться к поверке!" -- и снова повторение утренней процедуры: доклад старосты, молчаливый подсчет коридорного. И вскоре приказ: "Ло-житься спать!". День кончен; наступает ночь.

Как спали мы на голых досках нар в дикой тесно-те?

Ко всему человек привыкает, даже к синякам на {247} боках от твердых досок. Ночь была томительным временем. Заснешь на боку, подложив под голову мешок с вещами, накрывшись шубой и тесно впрессовавшись между правым и левым соседом; лежать на спине не приходилось, места для этого не было. Че-рез полчасачас проснешься от боли в костях -- от-лежал себе бок; встанешь, поворачиваешься на своей оси на 180 градусов -- и снова впресовываешься дру-гим боком между двумя спящими соседями. Попробуешь подложить шубу под бок -- нечем накрыться, холодно; опять встаешь, опять поворачиваешься, опять впрессовываешься, засыпаешь. Но тут сосед справа начинает проделывать такую же операцию и этим будит тебя; чуть заснешь -- этим же начинает заниматься и сосед слева. А через полчаса начинаешь и сам вновь проделывать всю эту процедуру сначала. Какой уж тут сон! К тому же поминутно то один, то другой из обитателей нар встает и шествует по на-рам к "параше", через ноги и по ногам густо лежа-щих товарищей. Раздаются сонные ругательства разбуженных. Иногда шествующий (раз это случилось и со мной) спотыкался и падал всем телом на спрессованную массу спящих -- можете себе представить, что тут происходило! В этом отношении счастливее были обитатели "метров": по крайней мере никто не мог пройти ночью по их телам. Какой уж тут был сон! Так проходила ночь. Наконец -- побудка: "Вставать!" Слава Богу, ночь прошла. Встаешь, нисколько не освеженный сном, точно весь избитый, с мутной и туманной головой. А впереди -- длинный день томительного безделья и утомительного торчанья на тычке скамейки, бок о бок и плечо к плечу с такими же сонными соседями. И подумать только, что это будет продолжаться изо дня в день из ночи в ночь -- неделю, месяц, год...

Забегая несколько вперед, скажу, что такая скученность населения камеры продолжалась лишь до нового года. Сентябрь-декабрь 1937-го года были {248} вершиной волны массовых арестов; сразу же началась и массовая фильтрация забранных. На допросы -- теперь не только ночью, но и днем -- водили людей пачками. Раз в неделю, вечером по субботам, являлся корпусной со списком в руках и оглашал фамилии: такие-то и такие-то -- "собираться с вещами!". Обыкновенно партии эти заключали в себе человек двад-цать и были предназначены к отправке в дальние ла-геря. Отправляли их из разных камер в большую рас-пределительную "этапную камеру" -- в здании быв-шей тюремной церкви посередине двора, и оттуда уже, большой партией в сотни человек -- на поезда, для следования по этапу в лагеря.

О том, что девяносто девять и девять десятых процента из них были люди ни в чем не повинные -- говорить не прихо-дится. Осуждены были они быстрым Шемякиным судом после двух-трех допросов, чаще всего по статье 58 пункту 10: за контрреволюционные разговоры. До-статочно было доноса соседа по коммунальной квар-тире, зарившегося на комнату оговоренного, достаточно было любой анонимки, написанной по злобе, чтобы людей хватали направо и налево: потом разберемся! И разбирались в два счета. На волю не выходил никто, быть может, один из тысяч, а остальные шли партиями этапным порядком дополнять собою число египетских рабов в далеких лагерях.

Приток новых арестованных происходил ежедневно; но утечка превышала этот приток: в течение трех последних месяцев 1937 года число обитателей нашей камеры No 45 постепенно уменьшалось: из ста сорока на первое октября нас стало через месяц лишь сто десять, а к новому 1938му году число наше стабили-зировалось: нас осталось восемьдесят, крепко засев-ших в тюрьме по более серьёзным обвинениям: "шпи-онаж", "вредительство", "троцкизм", "терроризм", "организации"... Число это незначительно колебалось -- то от прихода новых заключенных, то от ухода старых. Так продолжалось все то время, пока я {249} пробыл в этой камере No 45, до начала апреля 1938 года.

Восемьдесят человек после ста сорока -- да ведь это земля обетованная! Есть старый -- престарелый анекдот о бедном местечковом еврее, обитавшем с женою и шестью детьми в тесной халупе и жаловавшемся раввину на свою горькую и тесную жизнь. Муд-рый раввин приказал: возьми в свою халупу еще и козу и приходи через неделю. Еврей взял козу и через неделю пришел к раввину с еще горшей жалобой. Раввин велел: возьми в халупу еще и корову. Взял -- через неделю пришел в полном отчаянии: жить стало совсем невозможно! Тогда раввин сказал: убери козу. Убрал, немного полегчало. Еще через неделю раввин велел: убери и корову. Убрал -- и пришел к раввину сияющий: так просторно и хорошо стало жить ему с семьей в прежней тесной халупе -- точно в землю обетованную попал!

Когда я в 1933 году мимолетно попал в общую камеру Бутырской тюрьмы, густо населенную семидесятью двумя несчастными людьми, то мне она по-казалась с непривычки одним из кругов Дантова ада. Тогда я еще не испытал на себе, что значит жить в камере такого же размера с населением вдвое боль-шим. Теперь же, когда нас осталось всего (всего!) человек восемьдесят (это на двадцать-то четыре нор-мальных места!) -- как стало просторно и хорошо! Правда, по-прежнему приходилось и впрессовываться, и поворачиваться на 180 градусов (ибо разрядилось главным образом население "метро"), но какое же сравнение с прежним! "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее" -- возгласил около этого времени товарищ Сталин во всесоветское всеуслышание. А к тому же -- к новому году администрация тюрьмы сделала нам неожиданный подарок: в один прекрас-ный вечер широко распахнулась дверь камеры и дежурный по коридору стал бросать нам тюфяк за тю-фяком! Радость была неописуемая. Нам выдали {250} мочальные тюфяки в холщовых мешках по расчету два тюфяка на трех человек и по одеялу на каждого человека. Мы густо устелили тюфяками нары. Спать было по прежнему тесно, но бока уже не болели.

Вообще должен отдать полную справедливость администрации тюрьмы: она образцово справилась с трудной поставленной перед ней ежовскими сынами задачей -- организовать жизнь в тюрьме, в былые времена вмещавшей не более двух-трех тысяч человек, а теперь вынужденной вместить в себя двадцать-тридцать тысяч одновременно. Вопросы размещения, питания, чистоты свалились на тюремное начальство, как снег на голову, и оно блестяще справилось с по-ставленной перед ним задачей. Прибывшие к нам из провинциальных тюрем рассказывали, что творится там. Эти кошмарные рассказы и вспоминать не хочется: вши, клопы, клоака, теснота. Наша перенасе-ленная Бутырка казалась им землей обетованной -- точь в точь как еврею в анекдоте о козе и корове.

Чистота! Соблюдать ее среди такой массы людей было задачей нелегкой, но она была разрешена в полной мере. Насекомых на нас не было, с клопами велась неутомимая борьба. Раз в десять дней нас во-дили в баню, отсутствие наше из камеры продолжалось часа два.

За это время в камеру приходили дезинфекторы и спрыскивали каким-то пахучим рас-твором все щели между досками, все углы и закоул-ки в камере, все скамьи и табуретки, и даже обеденный стол. Правда, весь следующий день у каждого из нас трещала голова от запаха ядовитой жидкости, но зато клопы пропадали, чтобы снова понемногу появляться в течение недели и снова исчезнуть при очередной бане.

Баня! Это всегда было для нас великим праздни-ком, когда бы она ни происходила -- утром, днем, или ночью. Нас вели в нижний этаж, вводили в жар-кий предбанник, свободно вмещавший сотни полторы человек. Мы раздевались на изразцовых скамьях, все {251} платье, пальто, шубы, одеяла, холщовые мешки для тюфяков, всё, кроме белья, вешали на выдававшуюся каждому металлическую вешалку -- и становились в очередь перед широкими окнами, ведущими в дезин-фекционное отделение, где какой-то усатый старик (мы его прозвали "банным дедом"), окруженный несколькими нижними чинами, принимал от нас вешал-ки и вставлял их за крючья внутрь огромных металлических шкапов. Шкапы наглухо запирались, через них пропускался сухой пар, насыщенный дезинфекцией, потом температура в них поднималась до ста граду-сов -- и по окончании мытья мы получали обратно наши вешалки (как трудно было найти свою среди сотни других!) с горячим и продезинфецированным платьем. Белье мы брали с собой в баню.

Не баня, а рай: обширное ярко освещенное поме-щение с четырьмя каменными столбами по середине и с изразцовыми скамьями вдоль стен. В столбы вде-ланы попарно краны с горячей и холодной водой. Каждый из нас, входя в баню, получал металлическую шайку и кусочек мыла: надо было не только вымыться самому, но и выстирать свое белье. У большинства из нас не было сменной пары белья. Мы стирали в шайках -- на эту процедуру давалось полчаса -- а потом развешивали выстиранное на специальных пе-редвижных высоких вешалках на колесах, и "банный дед" увозил их в сушильное отделение.

Стирка для неопытного мужчины -- дело хитрое. Я начал первый свой опыт с того, что заварил белье крутым кипятком, а потом удивлялся, почему же это мое столь тщательно выстиранное белье -- не отстиралось? В следующий раз мне помог своими указаниями молодой китаец. Он работал в Москве в прачечном заведении, и теперь с недоумением повторял о себе: "Был пирлачка, стал шипиона!". Так вот, этот самый "Пирлачка-шипиона" (как мы его прозвали) и научил меня всем тонкостям прачечного искусства, так что белье выходило у меня на редкость чистое.

{252} Впрочем, с течением времени белье это стало обра-щаться в жалкие лохмотья...

На стирку нам давалось полчаса, а пока белье сохло, мы имели еще полчаса для мытья и прочих банных развлечений и удовольствий, а именно: в предбаннике появлялся голый парикмахер (свой же брат Исаакий), вооруженный машинкой для стрижки волос, и желающие могли стричься и бриться. Впрочем, "бриться"--это сказано условно: бритв, разумеется, не было и волосы с подбородка снимались той же ма-шинкой. Тут же рядом можно было и обстричь ногти: на изразцовой скамье в предбаннике лежал с деся-ток -- не ножниц, избави Бог! -- а щипчиковкусачек, которые не то чтоб обстригали, а как бы обгрызали ногти. Научиться искусству владеть этими кусачками было нелегко, но "повторение -- мать учения", и мы, в конце концов, научились владеть этими странными инструментами.

Пока все это происходило, а наше платье дезинфицировалось и белье сохло, мы не теряли времени даром: баня была почтовым отделением всей тюрьмы. Переписка велась со всеми камерами, мужскими и женскими, и как ни бился тюремный надзор, но заключенные всегда умели перехитрить его.

Строго было запрещено иметь в камерах карандаши, их беспо-щадно отнимали при обысках, а виновных в хранении сажали в карцер, -- ничто не помогало: в каждой камере имелись карандаши, чаще всего -- кусочки графита, тщательно припрятываемые в стельках баш-маков, во всех швах пальто и шуб. И вот по стенам бани, часто даже на высоте двойного человеческого роста, пестрели многочисленные и часто сменявшие-ся надписи: "Дора Никифоровна -- 10 лет концлаге-ря"; "Писатель Пильняк приговорен к расстрелу"; "Щуренок, отзовись -- где ты?"; "Валя ждет письма" -- и многие подобные. Но кроме этой стенной лите-ратуры, шла и настоящая переписка, так что Валя не напрасно ждала письма: попав в предбанник и {253} баню, мы быстро и незаметно обшаривали пол под изразцовыми скамьями и находили там хлебные ка-тышки разных размеров. В изжеванный мякишь хлеба вкладывались записки, иногда целое письмо, хлеб скатывался шариком, шарик засушивался -- предо-ставлялся на волю случая под изразцовыми скамьями предбанника и бани. Первый нашедший "распеча-тывал" это письмо, если адресат находился в этой же камере -- письмо сразу доходило по назначению. Если же нет, то письмо снова "запечатывалось" тем же манером и оставалось ждать своей судьбы под скамьей. А так как за одной камерой немедленно же шла в баню другая, третья, и так вся тюрьма прохо-дила баню в одну десятидневку, то письма чаще всего безотказно доходили по своему назначению. "Почтовое отделение No 2" -- так мы называли баню. Номером первым была уборная, где камеры бывали два раза в течение суток и где таким образом переписка происходила быстрее и интенсивнее, но зато не со всей тюрьмы, а лишь с камерами нашего коридора.

Но вот закончены все процедуры -- стирка, мы-тье, стрижка волос и ногтей, почтовые хлопоты -- и банный дед выкатывает в предбанник вешалки с го-рячим и сухим бельем. Потом мы толпимся перед окнами выдачи платья -- и получаем его тоже горя-чим и пропахнувшим острым дезинфекционным запахом. Выстраиваемся попарно и отправляемся "домой", в свою камеру, освеженные и развлеченные.

Кстати -- о банном деде. Прошел уже год моего пребывания в тюрьме, я сидел в камере No 79, в треть-ем этаже другого коридора, как вдруг однажды от-крылась дверь и в камере появился собственной персоной -- банный дед! Кто же из нас не знал его! Изумленные, мы стали спрашивать -- какими судьбами попал он в наше общество? Оказалось, что в разговоре со своими помощниками по дезинфекционной камере, нижними чинами, он имел неосторожность сказать: "При Ленине этого бы не было"... Он, {254} старый коммунист, имел ввиду ежедневно проходив-шие перед его глазами рубцы на спинах от резиновых палок при допросах, синяки от кулачных ударов, и вобще разные видимые результаты физических ар-гументов ежовской юридической системы. Среди ниж-них чинов один (а, может быть, и не один) оказался "наседкой", высидевшей донос -- и банный дед стал нашим товарищем по камере. Судьба его была решена скоро: месяца через два он получил пять лет концен-трационного лагеря.

Мы с интересом расспрашивали банного деда о разных неизвестных нам подробностях администра-тивного тюремного распорядка, и с удивлением узна-ли между прочим, что во время купанья женских ка-мер он продолжал исполнять свои обычные банные функции, только молодые нижние чины заменялись женским персоналом из уголовниц. На вопрос, не стыдились ли его женщины, он отвечал: "Чего меня стыдиться, я старик". Его спросили, много ли бывало избитых женщин, он кратко сказал: "Бывали!". А когда ему задали вопрос, как же сам он не стыдился, то он махнул рукой: "Кабы была одна голая баба -- ну это точно, было бы совестно, а сто голых баб -- вполне не впечатлительно!"..

III.

Баня была праздником -- и отдыхом, и развлечением. Но развлечения бывали у нас и другие. Вот, например: каждую пятницу -- обход камер комендантом, помощником начальника тюрьмы, для приема заявлений и жалоб. Рано утром корпусной предлагал старосте выяснить число желающих писать заявления. Число это бывало всегда очень большим -- не менее трех четвертей камеры. Когда число было выяснено -- дежурный по коридору выдавал такое же количество четвертушек бумаги, три-четыре чернильницы, с де-сяток ручек с перьями. (И как это не боялись {255} выдавать нам такие опасные острые орудия, когда даже металлические пуговицы спарывались с платья при первом же обыске!). Вплоть до обеда камера погру-жалась в сравнительную тишину: перья скрипели, разговоры шли шепотом, ожидавшие очереди получения перьев молчаливо обдумывали предстоящие заявле-ния.

Писать вы могли о чем угодно и кому угодно: своему следователю, начальнику отдела, начальнику тюрьмы, прокурору НКВД, прокурору республики, наркомам, Политбюро, "самому Сталину". (Вот толь-ко нельзя было писать письма жене, дать ей знать о своем существовании...) И писали, писали, писали: жаловались на методы допросов, просили о свидании с больной женой (тщетные просьбы!), указывали на свою полную невинность, на оговоры, отказывались от ранее сделанного вынужденного сознания... Камер-ные "наседки" пользовались случаем и строчили доносы, сообщали о разговорах в камере, называли ряд фамилий. Одну из таких "куриц" удалось разоблачить: дальнозоркий сосед по писанию прочел несколько фраз в изготовлявшемся доносе. Произошел скандал, "курицу" изрядно потрепали, и начальство немедленно перевело эту "курицу" в другую камеру, а мы че-рез почтовое отделение No 1 и No 2 поспешили оповестить об его фамилии всю тюрьму.

Но вот -- заявления написаны, обед пришел. Часа в два раздавался окрик: "Встать!" -- и в камеру входил в сопровождении корпусного помощник начальника тюрьмы, молча проходил по рядам, молча принимал заявления. Их по счету должно было быть ровно столько же, сколько было выдано четвертушек бумаги. Во время этого обхода можно было делать и устные заявления, -- например, о недостаточном количестве получаемых камерой книг из тюремной библиотеки, о плохом качестве пищи, о недостаточном времени для прогулок (дежурные по прогулкам часто уменьшали наш "прогулочный паек") -- и о тому подобных мелочах тюремного обихода. {256} Выслушав эти жалобы и приняв письменные заявления, помощник начальника покидал камеру, чернила и перья отбирались -- и наш писательский зуд проходил до следующей пятницы. Как никак, а все же это было развлечением.

Я ни разу не написал ни одного заявления: знал, что это решительно ни к чему. Полагаю, что и боль-шинство писавших прекрасно знало, что заявления эти не пойдут дальше следовательского стола, или, вернее, корзины под столом. Следователи прочиты-вали их и бросали в корзину для сорных бумаг. Был такой случай: одни из заключенных, московский педагог, написал на имя прокурора республики очень яркую жалобу на действия своего следователя. Он был приглашен к последнему, получил от него несколько затрещин, а разорванное тут же на клочки его заявление было брошено ему в лицо. Все это знали -- и все-таки писали, писали, писали, быть мо-жет надеясь па русский "авось", а может быть, и ни на что не надеясь, просто для развлечения. Только один род этих заявлений приносил немедленные пло-ды: заявление об отказе от прежних показаний, вы-нужденных физическими аргументами следователя. Тогда взбунтовавшегося тюремного раба немедленно вызывали к следователю -- и система допросов на-чиналась сначала. Плохое это было развлечение.

Но вот уже не развлечение, а настоящее событие, происходившее три раза в месяц: "Лавочка"!

Никаких личных передач не полагалось, да они были и невозможны при создавшихся условиях. Когда в тюрьме сидело три тысячи человек, как это было в 1933 году -- еще можно было устраивать передачи продуктов и белья; но теперь, когда в той же тюрьме было скучено 30.000 человек -- о возможности таких передач не приходилось и думать, вместо них, были разрешены денежные передачи. Каждый заключенный имел право получать от семьи (буде таковая остава-лась на воле) по 50 рублей в месяц. Получки эти {257} могли происходить и не единовременно, а различ-ными суммами. Надо сказать, что это обстоятельство давало возможность получать некоторые известия с воли. Например, -- уходит из камеры "с вещами" один из заключенных: куда? в другую камеру, в ла-герь, или на волю? Если на волю, то он дает обещание какому-нибудь своему товарищу, остающемуся в на-шей камере, выслать ему в счет месячной суммы три рубля. Этого оставшегося товарища мучает вопрос: арестована ли его жена, или еще на свободе? Услав-ливаются: если она на свободе, то она пришлет мужу не три, а семь рублей, а если на свободе и старший сын, то восемь. И так далее, условия бывали много-различны. Но к середине 1938 года тюремное начальство дозналось через своих "наседок" обо всей этой телеграфической махинации, и прием денежных пе-редач был ограничен условием: можно было передавать или сразу 50 рублей, или два раза в месяц по 25 рублей. Это сузило телеграфические возможности, но не прекратило их, так как уславливались по новому: если сумма будет передана сразу -- это значит то-то, если в два приема -- означает то-то и то-то.

Получаемые деньги на руки не выдавались, а вно-сились в тюремною кассу. Заключенный получал на руки только квитанции с указанием имеющейся у него "на текущем счету" суммы. Он имел право расхо-довать ее на покупки из тюремной "лавочки", не бо-лее 16-17 рублей в десятидневку. В квитанции после каждой "лавочки" отмечался произведенный расход и остававшаяся на текущем счету сумма.

День "лавочки" был днем великого волнения. Утром староста получал от корпусного прейскурант тюремной лавочки и оглашал нам его во всеуслыша-ние. Прейскурант делился на две части -- продуктовую и мануфактурную. Оглашался список имеющихся на этот раз в лавочке товаров и цены на них. Неко-торые запомнились: белые батоны --

1 р. 40к., мар-гарин 12 р. килограмм, конфеты -- 5р. кило, {258} пиленый сахар -- 10 р. кило, осенью яблоки -- 60 к. кило. Можно было получить черный хлеб, бублики, сушки, иногда селедки, соленые помидоры или огурцы, лук; всегда -- махорку, спички и папиросы разных сортов, от 35 к. за четверть сотни до двух рублей. Из мякиша черного хлеба мы ухитрялись выделывать прекрасные трубки для куренья махорки, и после каждой "лавоч-ки" дым столбом стоял в камере.

Мануфактурная часть прейскуранта состояла из разных вещей: рубашки -- 10 р., кальсоны -- 12 р., носки -- 4 р., ватная куртка -- 16 р., калоши -- 10 р., башмаки -- 45 рублей. Чтобы купить такие дорогие вещи, надо было копить деньги и поголодать. Напри-мер, чтобы купить башмаки -- надо было пропустить две "лавочки" и лишь на третью позволить себе этот расход.

Каждый может покупать что ему угодно в преде-лах 16-17 рублей, накупать хоть двенадцать штук бе-лых булок, хоть три кило конфет, хоть полсотни пачек папирос самого дешевого сорта, -- полная свобода выбора, может накупать хоть на семнадцать рублей, хоть на один рубль. Но -- при одной на-грузке "обязательного ассортимента": каждый покупающий на любую сумму должен непременно приоб-рести 200 грамм чеснока. Можете себе представить, какой чесночный аромат стоял в камере! Однако мы его не замечали: когда каждый ест чеснок, то не чувствует его запаха из уст другого.

Этот обязательный ассортимент объяснялся антицинготными свойствами чеснока. Мой сосед по нарам, доктор, указал однако, что другое свойство чеснока находится в полном противоречии со свойствами той соды, которою так обильно приправляли наши супы. Чеснок, хорошее противоцинговое средство, имеет однако свойство сильно возбуждать половую деятельность, а сода в больших количествах имеет свойство эту деятельность погашать. Так in anima vili и про-изводился этот опыт борьбы соды с чесноком.

{259} Прейскурант оглашен. Староста записывает на выданном ему листе бумаги все заказы каждого по-именно. Потом пять-шесть наиболее дюжих товари-щей отправляются во главе со старостой и предшествуемые тюремным стражем в тюремную лавочку в первом этаже тюрьмы -- и возвращаются, сгибаясь под тяжестью мешков. За это время расчищаются на нарах места, куда складываются все покупки -- и староста производит дележ по именному списку. На-чинается пир горой...

Все это, вместе взятое, занимало добрую половину дня, который считался настоящим праздником. Лишение же "лавочки" за какие-либо тюремные провинности камеры -- было одним из самых больших наказаний. Наш доктор подсчитал, что дневной тю-ремный рацион плюс средний лавочный "приварок" составляют в день по 1.600 калорий на человека, ко-личество достаточное при условии сидячей и бездеятельной жизни, какою мы жили. Вот только расходы нервной энергии при допросах не входили в этот подсчет...

Не все заключенные, однако, имели денежные пе-редачи. Были "бедняки", не получавшие денег или потому, что некому было их посылать (например -- если вся семья арестована), или потому, что следова-тель по своим соображениям лишал узника этого права. Я принадлежал к числу последних: следственные органы категорически отказались сообщить В. Н., где я нахожусь, и она в течение почти полутора лет ничего не знала о моей судьбе, а значит и не могла пересылать мне деньги. Таких по разным причинам "бедняков" или "лишенцев" бывало в камерах обыкновенно процентов десять, и камера приходила им на помощь, организовав так называемый "комбед" (комитет бедноты). Было принято за правило, по добровольному соглашению, отчислять десятую часть "лавочных" денег в пользу комбеда. Расчет происходил, примерно, таким образом: нас в камере 80 человек, из {260} них -- 8 человек "бедноты", каждый из имеющих деньги покупает в эту "лавочку" рублей на 16-17, а значит все они вместе -- на тысячу сто, тысячу двести рублей, так что на долю "комбеда" приходится руб-лей сто десять или сто двадцать, а на долю каждого "лишенца" по 14-15 рублей. Иначе говоря, мы, "бедня-ки", могли покупать каждый раз почти на такую же сумму, как и наши богатые товарищи. Случалось, что число "лишенцев" в камере возрастало -- тогда на долю каждого приходилось меньше. Наоборот, если число их падало настолько, что каждому из них при такой системе распределения пришлось бы получить более семнадцати рублей, то процент отчисления по-нижался до семи и даже до пяти процентов. Вообще организация была продуманная.

Староста каждый раз сообщал общую сумму поку-пок по "лавочке", вычислял долю "комбеда" и каждого из нас и принимал наши заказы. Должен сказать, что не испытывал никакой горечи от такой товари-щеской помощи, ибо делалась она обычно от чистого сердца. За все тюремное время помню только один случай, когда прибывший в нашу камеру коммунист Золотухин отказался отчислять в пользу "комбеда", заявив, что он -- против всякой личной благотворительности. Когда вскоре после этого его, избитого следователем, привели с допроса в камеру и он по-просил у соседа по нарам воды, сосед имел жесто-кость ответить, что и он тоже -- против всякой личной благотворительности. После этого Золотухин стал отчислять в "комбед", но все "лишенцы" отказались принимать его отчисление.

Надо прибавить ко всему этому, что ежемесяч-ная передача в 50 рублей была далеко не у всех единственным источником расходов: у многих камерных "богачей" иной раз лежало на текущем тюремном счету и по несколько сот, и по несколько тысяч, а у одного нашего миллиардера -- даже целый капитал в 17.000 рублей. Это были те сотни и тысячи, которые {261} находились при них во время ареста, или намеренно были захвачены с собою в тюрьму. При вступительном обыске деньги отбирались и отправлялись в тю-ремную кассу на именной текущий счет, а обладатель этих тысяч видел себя богатым, яко же во сне, ибо все равно не мог истратить в месяц на "лавочку" бо-лее пятидесяти рублей, как и все прочие, менее бога-тые товарищи.

IV.

Баня и "лавочка" были событиями. Какие же еще развлечения были в нашей гиблой тюремной жизни? -- "Газеты"!

Не подумайте однако, что мы действительно, по-лучали газеты, нет, приток каких бы то ни было новостей в тюрьму был глухо-на-глухо закрыт. Никаких свиданий никому не полагалось, ни о каких газетах и помину не было. "Газетою" мы называли каждого новоприбывшего в нашу камеру. Иногда он почему-то переводился к нам из другой камеры, или, что бывало чаще, приходил из другой тюрьмы, -- тогда мы узнавали новости из соседнего или вообще из тюремного мира. Иногда, что бывало еще чаще, он приходил "с воли" -- и тогда мы узнавали новости из мира свободного. Можете себе представить, с какой жадностью набрасывались мы на "газету", как расспрашивали обо всем, что происходит на свете! "Газеты", очень частые в конце 1937-го года и в пер-вой половине 1938-го года, становились потом все более и более редкими, а для меня и совсем прекра-тились с 6-го ноября 1938 года, по одному необычному случаю, о котором расскажу в своем месте.

Зато, кроме "газет", были у нас книги. Раза два в месяц тюремный библиотекарь приносил нам стопу книг -- по расчету одной книги на трех человек, -- а выбранный нами камерный "библиотекарь" распреде-лял книги "по стажу": первым выбирал себе книгу дольше всех сидевший в тюрьме, за ним в порядке {262} такой же очереди и остальные. К концу 1938 года стаж мой был уже настолько велик, что я мог выби-рать себе книгу из первого десятка, хотя передо мной были люди, сидевшие в тюрьме уже третий и четвер-тый год (всё еще в периоде "предварительного следствия!"). Книги были главным образом по переводной беллетристике, затем русские классики, несколько книг по математике и технике, но ни в коем случае не иностранные книги и не самоучители языков. Сре-ди книг попался однажды том воспоминаний Аполло-на Григорьева, вышедший в издательстве "Академия" под моей редакцией и с моими статьями -- недосмотр тюремного библиотекаря! Том этот привлек особенное внимание камеры: всякий хотел прочитать книгу своего сокамерника.

Кроме книг, помогали проводить время и много-численные "кружки по самообразованию". Таких кружков в камере обыкновенно существовало несколь-ко: кружки по изучению французского, немецкого и английского языков, по низшей и высшей математике, по астрономии (это вел я), по автомобильному делу и даже по бухгалтерии. Самыми многочисленными были кружки бухгалтерский и автомобильный. Каким образом можно было вести эти кружки без бумаги и карандаша -- дело загадочное, но однако оно велось целыми неделями. Свой "курс астрономии" я закончил в шесть недель при ежедневных занятиях часа по два между обедом и ужином. Кружки языков были еще более продолжительными. Конечно, они велись по "звуковой системе", всё бралось только на слух и на память. Один только руководитель автомобильного кружка лепил из мякиша черного хлеба детали автомобиля, конфискованные при первом же обыске (об этих обысках -- речь особая). Как никак, а время проходило.

А тут еще дополнительные развлечения, преры-вавшие наши занятия. Ежедневно между обедом и ужином появлялся в коридоре фельдшер с тележкой {263} лекарства. Мы заранее слышали скрип ее колес, и бо-лящие выстраивались в хвост перед дверной форточ-кой. Диагнозов фельдшер не ставил, а просто давал по просьбе каждого какие-либо немудрящие лекарства: таблетку аспирина или салола, зубные капли (смочив ими кусок ватки), пригоршню ромашки, смазывал йодом порезы (и откуда только брались!), а главное -- записывал в книжку тех, кто просился к врачу той или иной специальности. За все время моего пребывания в тюрьме никаких серьёзных эпидемий не было. Лишь в начале 1938 года все мы поголовно переболели гриппом, которым нельзя было не заразиться при нашей скученности от одной больной "газеты".

И еще ежедневное развлечение -- кормление го-лубей, десятками слетавшихся на наши подоконники. Голубей мы кормили остатками каши и хлебными крошками. Кормление это было строго воспрещено и каралось, но тем не менее происходило.

Ходили тю-ремные легенды, что какие-то одиночные камеры при-учили голубей и связались между собой голубиной почтой. Так это или не так, но тюремное начальство запрещало нам кормить голубей, а мы всё же кормили -- и не один раз были за это лишены прогулок, а один раз и "лавочки".

Что же еще? Нас поочередно водили фотографировать. Затем -- нововведение! -- водили даже в дак-тилоскопический кабинет, где мы оставляли отпечат-ки своих пальцев. При миллионах преступников дело совсем бессмысленное, но -- чем бы дитя не тешилось...

Наконец, последнее: когда камера несколько по-редела, козу и корову увели, и остались мы в ком-плекте около восьмидесяти человек закоренелых пре-ступников, то утром после сна и вечером перед сном делающие занимались массовой физкультурной гим-настикой: утренняя зарядка и вечерняя зарядка. На нарах выстраивались в затылок и повторяли по {264} указанию "физкультурника" многоразличные движения, вплоть до "бега на месте", что производило на дере-вянных нарах потрясающий грохот. Начальство спер-ва не препятствовало, но вскоре, когда пошли разные режимные строгости, всякая гимнастика, массовая и индивидуальная, чтобы легче было бы сломать моральное сопротивление заключенного, была строжайше воспрещена.

При столь разнообразных наших занятиях и раз-влечениях (не считаю допросов) наш тюремный день был достаточно заполнен. Но вот наступал длинный вечер, осенний или зимний. Читать было невозможно -- одна тусклая, слабосильная лампочка бледно мерцала под потолком. Тут приходило время деятельности выбранного камерой "культпросветчика": его задачей было организовать между ужином и сном ряд культурно-просветительных развлечений: лекций, докладов, литературных вечеров. Тюремное начальство сперва не только снисходило, но даже и поощряло: не один раз дежурный по коридору и сам госпо-дин (то бишь товарищ) корпусной, открыв дверную форточку, прислушивались к происходившему на сце-не. Впрочем, сцены никакой не было, а просто на на-ры водружалась табуретка и на ней восседали лекто-ры, докладчики, декламаторы. Каждый вечер между ужином и сном камера нетерпеливо ждала очередных выступлений, всегда очень разнообразных. Бывали и научные доклады. Один табаковед прочел очень инте-ресную для нас, курильщиков, лекцию о культуре и способах выработки табака (в камере -- все закурили, даже и те, кто не курил на воле).

В другой раз инже-нер-конструктор поделился с нами сведениями о кон-струкции аэропланов и их истории. Его лекции допол-нил летчик по прозванию "Миллион километров" (столько налетал он), рассказав о практике летного дела. И так далее. По средам я читал популярный курс истории русской литературы. Серьезные доклады перемежались выступлениями легкого жанра: артист {265} какого-то второстепенного московского театра Гре-ков рассказывал довольно живо разные сценки и анекдоты; опереточный актер по прозвищу "Дальнево-сточник" пел и исполнял в лицах целые оперетки; выходили любители-декламаторы и читали на память стихи, иной раз целые поэмы.

Один из видных дея-телей ГПУ (жаль, что не припомню его фамилии), попавший на наш бал прямо с корабля, из трехлетнего кругосветного путешествия, совершенного по зада-ниям Коминтерна, увлекательно рассказывал нам о своих путевых впечатлениях. Но самым большим ус-пехом пользовались живые лекции помощника ди-ректора Зоологического Сада, профессора Сергея Яковлевича Калмансона, о жизни животных: это был блестящий курс популярной зоологии и все с нетер-пением ждали отведенных для этих докладов дней. Один из наших сокамерников, шофер, сказал как-то раз: "Вот думал -- дураком умру, не до книг нашему брату! Спасибо, Сталин и НКВД позаботились, поса-дили в тюрьму!"..

Однажды "культпросветчик" устроил интересный литературный вечер-чтение стихов "на всех языках мира": в нашей камере (еще в ноябре, когда в ней было более ста человек) была поистине такая смесь языков, племен и наречий, что хоть и не на всех языках мира, а на двадцати двух такое чтение удалось устроить. А камера должна была большинством голосов решить какому языку по его яркости и благозвучию она отдает пальму первенства. Началось с "мертвых языков" греческого и латинского: я прочел начальные десять строк "Одиссеи" и оду Горация о памятнике; потом пошли живые языки -- украинский, русский, польский, чешский, сербский, болгарский, румынский, финский, эстонский, латышский, венгерский, французский, английский, немецкий, итальянский, персидский, турецкий, арабский, китайский и древнееврейский (впрочем -- тоже "мертвый язык": на нем была прочтена знаменитая "Песнь Деворы").

{266} Вот какой конгломерат языков был в нашей камере! Особенно отличался кругосветный путешественник по заданиям ГПУ-Коминтерна: каких только языков он ни знал! Ему же была присуждена и пальма первенства за декламацию стихов на арабском языке.

Баня, "лавочка", прогулки, книги, кружки само-образования, лекции -- всё это были розы нашей тюремной жизни; но как известно.-- нет розы без шипов. Правда, настоящие шипы и тернии ждали нас в следовательских комнатах, но и в тюремном быту был среди других такой острый шип, который время от времени больно вонзался в тело каждого из нас. Я говорю об отвратительных и оскорбитель-ных обысках, неожиданно производившихся два раза в месяц.

Дело происходило так. В самой середине ночи, обыкновенно между часом и тремя, открывалась двер-ная форточка и нас будил окрик: "Все с вещами!". Сонные поднимались мы, собирали все свои вещи -- и выходили в коридор, там выстраивались парами -- и нас вели через двор на "вокзал". Там загоняли нас в обширную изразцовую камеру, из которой вводили по восемь человек в соседнюю комнату, ярко освещенную и со столами посередине. На столы мы вытряхи-вали все свои вещи, раздевались догола (а в комнате бывало иной раз и очень холодно), и каждый смотрел, как один из восьми нижних чинов производит тщательный осмотр всех его вещей -- платья, белья, про-дуктов. Обыск был артистический: вспарывались на-удачу швы платья и шуб, наудачу выдирались стельки из башмаков, отдиралась в разных местах подкладка пиджаков и пальто, протыкались иглою шапки и пла-тье, осматривались калоши, исследовались каблуки. Вся эта процедура продолжалась для каждого от чет-верти до получаса, смотря по усердию сыщика, а мы, голые, стояли и смотрели, дрожа от холода.

Затем начинался унизительный "физиологический обыск" по старому ритуалу: "Откройте рот! высуньте язык! {267} повернитесь! нагнитесь! раздвиньте руками задний проход!" -- и так далее, до аристофановского много-точия включительно. Четырьмя годами ранее я насчи-тал таких тюремных теткиных крещений девять за почти девять месяцев, -- детское число!

За повторительный курс тюремной выучки в 1937-1939 году об-ряд этот совершили надо мною по меньшей мере раз пятьдесят. Обряд окончен, обыск тоже. Нам разрешают одеться, собрать разгромленные вещи -- и выпрова-живают в третью комнату, а новую восьмерку вводят для нового обыска. Когда нас в камере было человек восемьдесят, то вся эта процедура занимала часа тричетыре. Затем нас сонных, злых, оскорбленных снова вели через двор в нашу камеру. Начинало уже светать.

Пока нас обыскивали на "вокзале", наша пустая камера подвергалась такому же разгромному обыску: дежурные по коридору переворачивали в ней всё вверх дном, поднимали нары, перевертывали столы и скамьи, исследовали каждую щель -- и мы находили в камере картину такого полного разгрома, "точно шел Мамай войной"; поэтому и весь обыск носил название "Мамаева побоища". Приходилось приводить в прежний порядок всю камеру, а с утра требовать от дежурного по коридору иголку и ниток, чтобы по очереди зашивать распоротые швы и отодранные под-кладки. Иголка, иногда и две, выдавались старосте под его ответственность и подлежали сдаче до ужина. Весь день уходил на зашивание швов, подшивание подкладок, -- для того, чтобы старая история повто-рилась при новом обыске. Он мог произойти через неделю, через две, через месяц (это уже обязательно), но несколько раз случалось, что следующий обыск происходил через дветри ночи после предыдущего, а один раз даже и на следующую ночь. С проклятиями поднимались мы среди ночи и шли на очередное издевательство. Такое быстрое повторение {268} обыска значило, что теткины сыны желают поймать нас врасплох, или что "наседки" спешно высидели очередное яйцо.

Чего же искали -- столь тщательно и столь тщетно? Тщетно потому, что за все десятки подобных обысков происшедших при мне, ни разу не обнару-жили в наших вещах и платьях ничего запрещенного, в то время как это самое запрещенное было у целого ряда заключенных. Искали главным образом четыре вещи: карандаши, бумагу, иголки и лезвия бритв, искали и никогда не находили, хотя и велели "откры-вать рот", "высовывать язык", "раздвигать руками задний проход" -- а вдруг найдется там огрызок ка-рандаша или завернутая в бумажку иголка? Но, ко-нечно, никто не прятал их туда, зная обычный риту-ал обыска, и всё же припрятывали, что хотели. Во-первых, владельцы всех этих сокровищ старались по-падать в одну из последних "восьмерок" при обыске, когда производившие его нижние чины будут утомле-ны трехчасовой работой и станут менее вниматель-ными. Впрочем, начальство вскоре дозналось (через "куриц", конечно) о таковой хитрости и предписало производить обыск в алфавитном порядке фамилий. Но и это не помогло. Действительно, не самые карандаши, а мелкие обломки графита и тонкие рулончики бумаги зашивались в швы платья, -- но ведь не все же они распарывались, и вероятность открыть один сантиметр графита во многих метрах швов была совсем ничтожна, едва ли равнялась и одной тысячной. Лезвия бритв и иголки ловко запрятывались под кор-ки краюшек черного хлеба, где усмотреть их было почти невозможно. Впрочем мне не приходилось заниматься подобными ухищрениями -- ни карандашей, ни бумаги, ни бритв, ни иголок я не имел, они были мне ни к чему. А многомесячный сосед мой по нарам доктор Куртгляс, обладавший всеми этими сокрови-щами и еще многими иными, в роде карманного рус-ско-немецкого словарика, ухитрялся сохранять все это {269} крайне простым способом: на черной ниточке длиною аршина в полтора, прикрепленной к оконной раме он выбрасывал за окно драгоценный пакетик и спокойно шел на обыск, а вернувшись с идиотского обыска благополучно выуживал этот пакетик обратно. Но эти шипы тюремного быта были ничто по сравнению с терниями, произраставшими в это же время в следовательских камерах Бутырки и Лубянки. Пора перей-ти к рассказу и о них.

V.

Был конец октября 1937 года. Я, еще "новичок", спал в "метро", под нарами (вернее не спал, а зады-хался, так как воздух под нарами был с непривычки -- невыносим) : только месяц сидел в тюрьме. Мы собирались укладываться спать. На дворе было довольно тепло и фрамуга (верхняя часть окна) была откину-та. Вдруг в камере наступила мертвая тишина и все стали прислушиваться. Откуда-то из-за окна доносились заглушенные крики:

-- Товарищи, товарищи, помогите! Изверги, что вы делаете? Товарищи, помогите, убивают!

И после короткого молчания -- нечленораздель-ный вопль:

-- А-а-а-а-а!

Потом опять короткое мертвое молчание -- и снова исступленные крики:

-- На помощь! Спасите! Товарищи!

Вопли и крики эти с перерывами продолжались минут пять, нам показалось -- целую вечность...

Староста наш, профессор Калмансон, очнулся пер-вым -- сорвался с места, схватил табуретку и стал неистово колотить ею металлическую дверь, вся камера вопила. Сбежались дежурные со всего коридора, прибежал корпусной. Соседние камеры тоже неистовствовали. Нас старались успокоить заверением, что крики эти идут из окна камеры душевнобольных. {270} Наступила тишина -- крики прекратились. Молча улеглись мы спать, но вряд ли многие могли заснуть в эту ночь....

Прекрасно понимали мы, что душевнобольные тут не при чем, что здесь мы были свидетелями -- non oculis, sed auribus -- следовательского допроса. Надо прибавить, что случай этот был первым и по-следним: следователь, вероятно, получил нагоняй за неумелое ведение допроса (еще бы -- забыл закрыть фрамугу!) и за произведенный этим бунт в тюрьме. С тех пор избиения в следовательских камерах стали производиться при закрытых окнах.

Что в тюрьме бьют -- об этом до нас и на воле доходили слухи, что в тюрьме пытают -- тоже слы-хали мы за достоверное. Но здесь впервые услышали мы собственными ушами вопль истязаемого. Следовательские комнаты были в третьем этаже над нами. Из открытой форточки одной из таких комнат и до-неслись до нас эти вопли.

Пытки применялись, несомненно, и раньше, в ГПУ, но как исключительное явление, если не считать пре-словутых массовых "парилок", в которых выпаривали у "буржуев" золото и доллары в середине двадца-тых годов. Но вот в те же годы поэт Николай Клюев попал на три дня в "пробковую комнату" петербург-ского ГПУ и потом с ужасом рассказывал о своем там пребывании. Для чего-то и для кого-то была устроена ведь эта комната, не миф, а доподлинная правда. Рассказывали о разных формах пыток, например, о системе допросов "конвейером", но все это были только рассказы. Теперь же нам суждено было стать свидетелями, а многими и страдательными участниками ряда ничем не прикрытых пыток: ими, по приказу свыше, ознаменовал себя "ежовский набор" следователей.

Впрочем, должен сразу оговориться: пыток в бук-вальном смысле -- в средневековом смысле -- не было. Были главным образом "простые избиения".

{271} Где, однако, провести грань между "простым избиением" и пыткой? Если человека бьют в течение ряда часов (с перерывами) резиновыми палками и потом замертво приносят в камеру -- пытка это, или нет? Если после этого у него целую неделю вместо мочи, идет кровь -- подвергался он пытке, или нет? Если человека с переломленными ребрами уносят от следователя прямо в лазарет -- был ли он подвергнут пытке? Если на таком допросе ему переламывают ноги и он приходит впоследствии из лазарета в ка-меру на костылях -- пытали его, или нет? Если в ре-зультате избиения поврежден позвоночник так, что человек не в состоянии больше ходить -- можно ли назвать это пыткой? Ведь всё это -- результаты толь-ко "простых избиений"! А если допрашивают человека "конвейером", не дают ему спать в течение семи суток подряд (отравляют его же собственными ток-синами!) -- какая же это "пытка", раз его даже и пальцем никто не тронул! Или вот еще более утонченные приемы, своего рода "моральные воздействия": человека валят на пол и вжимают его голову в захарканную плевательницу -- где же здесь пытка? А не то -- следователь велит допрашиваемому от-крыть рот и смачно харкает в него как в плевательницу: здесь нет ни пытки ни даже простого избиения! Или вот: следователь велит допрашиваемому стать на колени и начинает мочиться на его голову -- неу-жели же и это пытка?

Я рассказываю здесь о таких только случаях, ко-торые прошли перед моими глазами, но спорить о словах не буду: пусть это были не пытки со сложными средневековыми инструментами, пусть таких пы-ток не было. Буду говорить поэтому не о пытках, а об истязаниях: под это слово одинаково подходят случаи и "простого избиения", и лишения сна, и пе-релома ребер, и плевания в рот, и перелома ног, и об-ливания головы мочой. Свидетельствую: никаких орудий пыток ни на Лубянке, ни в Бутырке я не видел и {272} о них не слышал (они были, суди по рассказам, в Лефортовой тюрьме). Но одновременно с этим заявляю: все те случаи физических и моральных истязаний, которые десятками прошли перед моими глазами, сво-дились к той же цели, что и пытки -- вынудить со-знание в несовершенном преступлении. Средневековой "ведьме" надевали на ноги "испанские башмаки", утыканные внутри гвоздями, и раскаляли их, ведьма "сознавалась" и ее сжигали на костре. Современного "шпиона" или "вредителя" бьют резиновыми палками, плюют ему в рот, неделю не дают спать -- он во всем "сознается" и идет на расстрел или в лагерь. Велика ли разница? Все дороги ведут в Рим!

Повторяю: все перечисляемые мною случаи -- не рассказы, слышанные из третьих и десятых уст, -- а впечатление очевидца. Несколько случаев из многих десятков -- приведу, выбирая наиболее типичные. Оговорюсь только: далеко не все фамилии истязаемых остались в моей памяти, чаще помню прозвища, под какими они слыли в наших камерах, -- но это дела нисколько не меняет.

В жаркое лето 1938 года распахнулась дверь на-шей камеры No 79 --и дежурный впустил нового заключенного, средних лет человека в военном френче, на костылях. Он представился:

-- Позвольте познакомиться, товарищи: Гармо-нист!

Помню, я удивился: такое типично русское лицо и такая типично еврейская фамилия! Но я ошибал-ся -- это была не фамилия, а профессия: он был баянистом в знаменитом московском "Красноармей-ском хоре песни и пляски". Мы набросились на новую "газету", и хотя не узнали от него никаких политических новостей, так как он пришел к нам не "с воли", а из этапных скитаний по разным тюрьмам, однако с немалым интересом выслушали мы одиссею "Гар-мониста": -- это стало его камерным прозвищем.

Он был знаменитым виртуозом на баяне, первым {273} из шести баянистов "Красноармейского хора песни и пляски". Хор этот недавно, летом 1937 года, совер-шил триумфальную поездку в Париж, на всемирную выставку. Вернувшись на родину, часть хора отправилась в турнэ по Сибири. В Хабаровске Гармонист имел несчастье крупно поссориться с председателем "мест-кома" хора, приставленным к хору видным агентом НКВД. Дело дошло до взаимных оскорблений действием. На другой же день Гармонист был арестован и полгода подвергался допросам в хабаровском застенке. Его надо было в чем-то обвинить, но в этом отношении теткины сыны никогда не испытывают ни-каких затруднений; тюремная поговорка гласит: "был бы человек, а статья пришьется". Вот к Гармонисту и "пришили" обвинение по одному из параграфов пресловутой статьи 58-ой: обвинение в "индивидуальном терроре".

По его рассказам -- несколько лет подряд, в Москве, вызывали его на вечеринки, то к Сталину, то еще чаще к Ворошилову: эстетические вкусы в Кремле стоят как раз на таком уровне, чтобы услаждаться игрою виртуоза на баяне. За последние перед арестом два-три года Гармонист, по его словам, приглашался к кремлевским владыкам не менее раз шестидесяти. "Бывало по вечерам, а то и в середине ночи -- за мной автомобиль: везут на домашнюю вечеринку к Климу (Ворошилову), либо к самому сталину. Поиграешь им, а потом с ними же да с гостями за одним столом и ужинаешь"...

Хабаровский НКВД обвинял Гармониста по этому поводу в террористическом умысле: он-де ездил к Ворошилову и Сталину каждый раз с револьвером в кармане, и если не про-извел террористического акта, то лишь потому, что каждый раз мужества нехватало -- все шестьдесят раз подряд. Чтобы Гармонист сознался в этом "заду-манном, но не совершенном преступлении", к нему обратились с обычными аргументами в виде резиновых палок, а он заупрямился и сознаться не пожелал. Били его нещадно. Пыток не применяли: было простое {274} избиение. Во время одного из таких "допросов" ему переломили обе ноги ниже колен и замертво отнесли в лазарет. Вышел он оттуда на костылях -- и был этапным порядком отправлен в Москву, ни в чем не сознавшийся. В нашей камере Гармонист каждую пят-ницу неустанно строчил заявления на имя Ворошилова, в твердой надежде, что "Клим не выдаст и выру-чит". С одинаковым успехом он мог бы адресовать послания и на луну. Следователь, конечно, просто от-правлял их в сорную корзину. Месяца через три меня увели из этой камеры и дальнейшая судьба Гармони-ста мне неизвестна.

Но эти "допросы" имели место в далеком Хабаровске. Нам незачем было ходить так далеко: эти юридические методы были у нас перед глазами.

В апреле 1938 года меня из камеры No 45 повезли на допрос из Бутырки на Лубянку, где я неделю провел в битком набитом "собачнике". Рядом со мной на голом каменном полу лежал мой сокамерник, по-жилой русский немец, коммунист, "красный директор" треста "Пух и перо" (я прозвал его, по Кузьме Прут-кову, -- "Daunen und Federn"). Обвиняли его по пунк-ту 6му статьи 58-ой -- в шпионаже, а заодно уж и во вредительстве, и стали его ежедневно водить из собачника на допросы в следовательскую камеру. Возвращался он оттуда иногда на собственных ногах, а иногда и на носилках. Пыток не было, было простое избиение. В собачнике была дикая жара и теснота, мы лежали в одних рубашках, я -- спиной к спине с несчастным "Daunen und Federn". Моя рубашка стала прилипать к телу, я думал -- от пота, оказалось -- от крови, обильно сочившейся из его исполосованной спины. Нас вместе с ним отвезли на "Черном вороне" обратно "домой", в Бутырку, где поместили в новой камере No 79, откуда его немедленно же отправили в лазарет. Недели через дветри он снова появился в камере -- тенью прежнего человека, ходил с трудом, кашлял кровью, сломанные ребра еще не срослись.

{275} Пришлось снова положить его в лазарет, откуда он уже не вышел: месяца через два мы узнали из нашей банной почты о его смерти.

Майор охранных войск НКВД, приволжский не-мец Сабельфельд, сидевший в это же время в камере No 79, подвергался таким же "допросам" уже в самой Бутырке -- зачем так далеко возить! Еще не так давно сам он, хотя и по-иному, крутобойничал, а теперь пришлось испытывать все это на собственной шкуре. Обвинялся в шпионаже в пользу Германии. С "допро-сов" возвращался в камеру избитый и даже со следами юридических методов допроса на лице, что, вооб-ще говоря, редко бывало: следователи предпочитали работать над менее видными частями тела, а Сабель-фельд иной раз возвращался из следовательской с опухшим лицом, и с синяками под глазами, с исца-рапанными щеками. Долго терпел, не сознавался -- и, наконец, доведенный до отчаяния, решил объявить голодовку. Голодал дней десять (очень трудное дело в общей камере, где кругом едят) и был вызван к следователю:

-- А, ты голодовкой запугать нас вздумал! Не надейся, голубчик, не запугаешь! Издыхай с голода! А впрочем -- открой рот!

И густо харкнул в рот Сабельфельда:

-- Вот тебе питание!

Вернувшись в камеру, Сабельфельд решил покон-чить самоубийством. Когда вся камера ушла на про-гулку и остались в ней только я да двое очередно наказанных "без прогулок", он подошел ко мне и тихо проговорил, что "покончил самоубийством": только что проглотил кусочек стекла, незаметно по-добранный на дворе во время прогулки. В ответ я рассказал ему о случае, когда за несколько лет перед этим мой хороший знакомый, писатель, пытаясь по-кончить самоубийством в тифлисском застенке, разбил на кусочки, разжевал и проглотил электрическую лампочку, окровавил рот, исцарапал пищевод и {276} кишки, и остался жив. (Эту изумительную историю я рассказываю в другой книге). Посоветовал я Сабельфельду не думать о самоубийстве и прекратить голо-довку, что он и исполнил. Вскоре был взят "с вещами" и бесследно исчез с нашего горизонта. Почему-то думали, что он переведен в Лефортово.

К слову о самоубийствах: в моих камерах, кроме случая с Сабельфельдом, знаю еще две попытки и обе неудачные. В самом начале 1938 года, в камере No 45, как-то раз за вечерним чаем, среди сравнительной тишины, нас поразили какие-то странные хрипы, доносившиеся из "метро". Бросились смотреть -- и вытащили из-под нар полумертвого руководителя нашего бухгалтерского кружка. Тоже доведенный до отчаяния "допросами", он придумал такой род самоубийства: завязал шею жгутом носового платка, про-сунул у затылка между платком и шеей деревянную ложку и стал ее вращать, туго затягивая жгут. Если бы мы не услышали его хрипов, то, может быть, он и довел бы до конца свою попытку.

Другой случай произошел через полгода в ка-мере No 79. В августе месяце меня вызвали на допрос, причем я был весьма удивлен способом моего эскортирования. Бывало -- приходил дежурный из следовательского коридора, выкликал фамилию и предла-гал идти, сам шествуя сзади. Теперь же явились за мною три архангела, двое крепко схватили меня с двух сторон за руки и повлекли, а третий замыкал шествие. Вернувшись с допроса в камеру, я рассказал об этом удивленным товарищам, но с этого дня всех стали водить на допросы с таким же церемониалом. И еще одно событие случилось в тот же день: не вернулся с допроса в камеру полковник Лямин, давно уже измученный истязаниями на допросах. Так мы его больше и не видали, но из банной почты узнали, в чем дело. Оказалось вот что: Лямина вел дежурный на допрос, надо было спуститься по лестнице в ниж-ний этаж. Лестницы в Бутырке, как и во всех {277} тюрьмах, обтянуты проволочными сетками, чтобы не было соблазна броситься в пролет. Но полковник Лямин избрал другой способ: он ринулся по лестнице вниз и с разлета ударил лбом о радиатор центрального отопления на лестничной площадке. (Незадолго до этого он прочел у нас "Трое" Максима Горького). Удар был недостаточно силен, он не разбил головы, но всё же Лямина замертво отнесли в лазарет, а по выздоровлении перевели в другую камеру. С этих пор и был введен новый церемониал с тремя архангелами.

VI.

Возвращаюсь однако к истязаниям. О "простых избиениях" я рассказал достаточно, перейду теперь к другим, более утонченным приемам пыток.

Соседом моим по "метро" и нарам в камере No 45 был военный доктор Куртгляс. Не очень твердо ручаюсь за фамилию, но ее можно было бы установить по телефонной книжке Москвы за 1937 год: последние годы доктор Куртгляс занимал должность стар-шего санитарного врача московского военного окру-га. Обвиняли его в прикосновении к известному заговору Тухачевского. Допросы с истязаниями, изде-вательствами, оскорблениями не привели ни к чему -- доктор упорствовал и не желал "сознаться". Возвра-щаясь в камеру с допросов, измученный физически и морально, он часто говорил мне: -- "Ну что там мучитель Достоевский! Мальчишка и щенок Федор Михайлович!". -- Вскоре ему пришлось проделать опыт, который был бы, действительно, "сюжетом, достойным кисти" Достоевского.

Рано утром, сразу после побудки, в понедельник 3 декабря 1937 года, его увели на допрос, продолжав-шийся шесть часов подряд и заключавшийся в том, что он все это время молча простоял около стены ("не сметь опираться"!), а следователь сидел за пись-менным столом, разбирал бумаги, перелистывал дела, {278} занимался, и лишь изредка приговаривал: -- "Ну, что, мерзавец, не хочешь сознаться? Ничего, стой у сте-ны, стой! Дай срок, скоро запоешь!". -- В полдень дежурный отвел доктора к нам в камеру на обед, с приказанием быть готовым через четверть часа, а сам все это время наблюдал в "глазок". Доктор наскоро пообедал -- и его снова увели на допрос. Вернулся он к ужину, часам к шести вечера, и рассказал, что "допрос" заключался в прежнем стоянии у стены, только следователь был другой, сменивший первого. Это называлось системой допроса "конвей-ером": следователи сменялись через каждые шесть часов, днем и ночью, и пропускали через такой свое-образный конвейер свою жертву.

После спешного ужина снова отведенный в сле-довательскую камеру доктор простоял в ней у стены всю ночь, двенадцать часов подряд, до шести часов утра вторника 4-го декабря, когда был снова отпущен в нашу камеру на четверть часа -- пить чай. Истом-ленный сутками стояния у стены без сна, доктор по-пробовал прилечь на нары -- и был сейчас же под-нят окриком следившего за ним в "глазок" специального дежурного: "не сметь ложиться!" -- после чего был немедленно же уведен в следовательскую для продолжения пытки конвейером.

Так прошли и понедельник, и вторник, и среда -- в сплошном стоянии и без минуты сна. Когда истязуемый невольно задремывал стоя и начинал ша-таться (опираться на стену было запрещено), то сле-дователь вскакивал, дергал его за бороду, приводил в сознание и осыпал ругательствами и угрозами. В пятницу утром, простояв без сна полных четверо суток, доктор был как всегда приведен на четверть часа в нашу камеру. Он сказал мне: "Какой молодец моя жена! Ведь ухитрилась же пробраться в Бутырку и незаметно от следователя сунула мне в карман чет-верку трубочного табака! Только куда же я задевал ее, эту четверку?" -- и он стал растерянно шарить {279} руками по карманам. Такие галлюцинации повторя-лись всю пятницу, пятый день конвейера и потом прекратились. Как доктор, он нашел средство хоть чем-нибудь поддерживать свои сломленные бессон-ницей силы: он набивал карманы кусками пиленого сахара, которым мы снабжали его в изобилии -- и незаметно от следователя клал в рот кусок за куском, этим только поддерживаясь.

Суббота 8-го декабря и воскресенье 9-го прошли без всяких перемен -- и все же доктор стойко выдер-живал пытку (вот где, действительно, подходит слово "стойко"!) и ни в чем не пожелал "сознаться". Как долго еще могло продолжаться это истязание? В шесть часов утра понедельника 10-го декабря док-тора Куртгляса привели, как обычно, в нашу камеру "на четверть часа". Как еще он мог двигаться, ходить, говорить -- непонятно. Прошло четверть часа, полчаса, час -- никто его не вызывал, в "глазок" никто не подглядывал. Мы поняли: пытка, продолжавшаяся ровно неделю -- закончена, конвейер прекратил свою работу. Мы уложили доктора на нары, накрыли его шубой, подложили самодельные подушки под голову -- и он не мог заснуть. Лишь понемногу, день за днем, стал он приходить в себя, и все повторял:

"Мальчишка и щенок Федор Михайлович!"

От опытных тюремных старожилов мы узнали, что пытку лишением сна производят с разрешения прокурора НКВД не долее недели -- таков закон (закон!!). Выдерживают ее немногие; доктор Куртгляс выдержал. Через месяц его взяли "с вещами" и, как мы узнали потом, перевезли в самую страшную из московских тюрем -- в Лефортово.

В Лефортове, судя по рассказам, применялись и настоящие пытки (железные скребницы, ущемление пальцев и многое иное в этом роде), но только так как я о них знаю не от очевидцев, или, вернее, не от страстотерпцев, то и не буду говорить о них. Скажу только, что через год, когда я сидел в камере No 113, {280} в соседней с нами камере сидел знаменитый конструк-тор аэропланов -- "АНТ" -- А. Н. Туполев. Он рассказывал о себе следующее: его арестовали и при-везли в Лефортово, подсадив в одиночную камеру к известному военному и партийному киту Муклевичу, который после недельных лефортовых "допро-сов" уже во всем "сознался". Муклевич стал убеждать Туполева "сознаться" на первом же допросе и раз-вернул перед ним картину всего того, что его ожидает в случае упорства. Картина была, повидимому, настолько убедительная (Туполев о ней не пожелал рассказывать), что несчастный "АНТ" не решился испытать на личном опыте то, что уже проделали над Муклевичем, и последовал совету последнего: на пер-вом же допросе признался во всем том, что было угодно следователю. Его избавили от пыток и пере-вели в Бутырку, где он и ожидал решения своей участи.

Вспоминаю еще, как в лубянском собачнике, в но-ябре 1937 года, я мимолетно встретился с одним бородатым инженером. Он только что вернулся с до-проса и рыдал, как ребенок: ему сказали, что раз он не хочет сознаться, то его немедленно отправят в Лефортово -- и пусть тогда он пеняет сам на себя. Через несколько часов его, действительно, увели из собачника.

Доктор Куртгляс попал в это страшное Лефор-тово. Что с ним там делали -- не знаю, но через год я узнал от одного переведенного к нам в Бутырку из Лубянки, что доктор сидит в общей камере Лубянки, "во всем сознался" и ждет -- расстрела или отправки в концлагерь, если не изолятор.

Еще один из этой жуткой картинной галереи: студент (фамилии не помню), обвинявшийся в участии в студенческой контрреволюционной организации. Он заболел ангиной в острой форме, с температурой до 40 градусов, и заявил корпусному о необходимости лечь в лазарет. Через полчаса за ним пришли и {281} повели, но не в лазарет, а в следовательскую, где его усадили за стол, дали перо в руки и предложили подписать протокол допроса с полным "сознанием". Он швырнул перо на пол, получил удар массивным пресс-папье по голове (вернулся в камеру с багровой шиш-кой на лбу), упал со стула и впал в забытье. Очнув-шись, увидел себя снова сидящим на стуле, с пером в руке, перед открытым листом протокола. До трех раз повторялась эта история -- и, наконец, его вер-нули в нашу камеру в полубессознательном состоянии. Лишь к вечеру он попал в лазарет, а когда недели через две вернулся из него, то никак не мог вспомнить и мучился сомнением -- подписал он, в конце концов, или не подписал этот проклятый протокол?

"Василек" -- его фамилия была Васильев -- таково было ласковое прозвище одного нашего сока-мерника (в камере No 79), очень милого человека, военного. Вообще надо сказать -- военных среди нас было довольно много и, как правило, все они обвинялись в прикосновенности к "делу Тухачевского". Василек заслужил свое прозвище. -- Это был нежный и с открытой душой человек лет тридцати, прекрас-ный товарищ, увлекательный рассказчик: он был спе-циалистом по "высокогорным походам", брал при-ступом не один пик на Памире.

-- Мы часами слушали эти его рассказы. Верил в людей и даже в черном старался находить белое. Палачей-следователей жа-лел: несчастные, исковерканные люди! А потом -- не все же звери! Раз, вернувшись в камеру с допроса, избитый в кровь даже по лицу, он стал рассказывать нам не об истязаниях, а о том, "какой великодушный бывает русский человек"!.. Когда окровавленного Василька отводили с допроса в камеру, дежурный по коридору сжалился над ним, и, вместо того, чтобы ввести его сразу в камеру, открыл ему дверь в убор-ную, где он мог бы смыть кровь под краном умываль-ника. Василек подставил голову под кран -- и рыдал, не столько от боли, сколько от пережитых {282} оскорблений и издевательств, а дежурный стоял и смотрел на него, побабьи подперши щеку ладонью.

-- Эх, товарищ, не сокрушайтесь! Всем не сладко живется, а терпеть надо. Ну избил он вас почем зря, а вы пренебрегите: его черной душе теперь может еще хуже, чем вашему белому телу. Кровь-то вот вы сейчас с себя смоете, а ему в какой воде свою черную душу отмыть?..

Мы удивились: избитый Василек вошел в камеру спокойный и чуть ли не веселый: так утешил и обра-довал его неожиданный монолог дежурного...

Часто подвергавшийся на допросах избиениям и истязаниям, Василек ни в чем не "сознавался". Но однажды утром он вернулся с ночного допроса мрач-нее тучи, лег на нары и до обеда молча пролежал, накрывшись с головой. Потом, немного успокоившись, рассказал нам, что во всем "сознался" -- подписал нужный следователю протокол: выдержал десятки избиений -- и не мог выдержать пустяка. Следователь повалил его на пол, таскал по полу за волосы и втис-нул лицом в наполненную до краев плевательницу, тыкал в нее и приговаривал: "Жри, жри, мерзавец!". Этот "пустяк" переполнил чашу -- Василек сказал:

"Довольно! подписываю ваш протокол!"

Такой же случай "морального воздействия" сломил волю и другого нашего сокамерника. С нами си-дел молодой и пылкий грузин, Лордкипанидзе, сын того социал-демократа, который вместе с пятью пар-тийными товарищами, членами четвертой Государственной Думы, был приговорен к каторге в связи с известным процессом 1915 года. Отец, не дождавшись революции, умер в саратовской пересыльной тюрьме, а сироту сына пригрел Ленин, сказав ему: "Партия будет тебе вместо отца"... Впрочем у него оставалась и мать. Она не нашла ничего лучшего, как в первые годы революции выйти замуж за слишком известного прокурора ГПУ Катаньяна, который усыновил пасын-ка, так что тот носил теперь грязное имя Катаньяна, {283} вместо чистого имени Лордкипанидзе. При такой вы-сокой протекции юноша пошел далеко -- и к момен-ту разгрома шайки Ягоды-Катаньяна занимал пост личного секретаря наркома легкой промышленности. Но в ежовские времена нарком попал в Лефортово, где во всем "сознался", а его секретарь Катаньянлордкипанидзе -- в Бутырку, где ни в чем не сознавался. Мужественно переносил все допросы -- и с чисто грузинской экспансивностью восклицал, что нет той пытки, которую он не выдержал бы: пусть убьют, а ложного сознания не получат! (Обвиняли в шпионаже). Но как и Василек- был повержен не большой горой, а соломинкой. Вернулся к нам в камеру после "сознания" -- в истерическом припадке и долго не мог успокоиться, а потом рассказал: после обычных из-девательств и избиений, следователь велел поставить его на колени и держать, а сам стал мочиться на его голову...

Восточная мудрость говорит: соломинка мо-жет переломить спину перегруженного верблюда...

А бывало, что переламывали спину и в буквальном смысле слова. Сидевший с нами летчик по про-званию "Миллион километров" долго подвергался в Пугачевской башне не пыткам, а простым избие-ниям. На последнем "допросе" ему так повредили позвоночник, что замертво отнесли в лазарет, где он пролежал месяцы, а потом попал в нашу камеру. Ходил он с трудом, согнувшись в три погибели, но утешался тем, что сидеть он еще может, а значит сможет сидеть еще и за рулем аэроплана. Кстати сказать -- он был одним из немногих, несмотря на все истязания ни в чем не "сознавшихся". Таких из всей тысячи прошедших передо мной заключенных я насчитал всего двенадцать человек...

Не довольно ли этого кошмара? Я мог бы прибавить еще десятки портретов к этой жуткой картинной галерее, но ограничусь для концовки только дву-мя, и, начав с Хабаровска, закончу Асхабадом и Баку, чтобы показать, что по всему лицу земли советской {284} творились одинаковые преступления в эти страшные годы.

Поздним летом 1938 года появился в нашей бутырской камере No 79 капитан Димант, привезенный со спецконвоем из Асхабада после вынесенных там "допросов". Был обвинен в шпионаже, "сознался". Он был комендантом одной из многих крепостей, по-граничных с Афганистаном и рассказывал нам много красочных и интересных историй из своей десятилет-ней боевой жизни (война с афганскими "шайками", иной раз численностью в десяток тысяч человек, ни-когда не прекращалась). Записать бы все эти рассказы -- вышел бы целый том захватывающего инте-реса. Весною 1938 года капитана Диманта вызвали в Асхабад по делам службы. Он сделал 200 верст верхом и явился по начальству. Начальник посмотрел на Диманта и покачал головой:

-- Старый боевой командир, а револьвер не в порядке, и запылен, и заржавел. Покажите-ка!

Изумленный Димант передал ему свой блестев-ший чистотою браунинг -- и в ту же минуту на него напали, накинулись сзади, схватили за руки, отправили в асхабадскую тюрьму и в тот же день вызвали на допрос. Следователь предъявил ему обвинение в шпионаже в пользу Англии, а когда возмущенный Димант в резкой форме отверг это обвинение, следователь позвал четырех дюжих нижних чинов с резиновыми палками и во главе их сам приступил к острому ежовскому приему допроса. Димант пришел в ярость, а на беду их он был хорошо знаком с прие-мами борьбы джиуджитсу. В результате "допроса" избит был не он, а следователь и четверо его подруч-ных, заплечных дел мастеров. Один лежал без созна-ния -- получил удар ладонью плашмя в горло ("я боялся -- не убил ли?"); другой корчился на полу и стонал от боли -- получил полновесный удар ногой в пах; третий лежал врастяжку от "кнокаута", удара кулаком в подбородок; четвертый вопил от боли -- {285} ему Димант в пылу борьбы вонзился зубами в мякоть руки повыше локтя и оторвал кусок мяса, после чего свалил на пол ударом кулака в живот; а после всего этого ("всё в полминуты кончилось") -- избил следователя до потери сознания резиновой палкой и "пре-вратил морду в кровавый бифштекс".

На шум сбежались, одолели Диманта, повалили, связали, пришел начальник отделения и составил акт о происшедшем. После чего можете себе представить, как били связанного Диманта. Унесли его без созна-ния в лазарет, вместе со всеми пятью жертвами систе-мы джиуджитсу.

Когда он немного поправился -- стали продолжать такие же "допросы", принимая од-нако меры предосторожности: каждый раз связывали. Пыток не было, были простые избиения. Однако по-сле одного из них -- на одиннадцатый раз, когда его стали бить резиновой палкой по половому органу -- он не выдержал и "сознался". После всего этого ме-сяцы лежал в лазарете с отбитыми почками и мо-чился кровью, а когда выздоровел -- был отправлен в Москву, где в нашей камере ждал решения своей участи.

К концу октября этого 1938 года подул какой-то новый ветер: мы стали замечать, что избиения про-исходят всё реже и реже, допросы начинают происхо-дить без избиений. В первых числах ноября Диманта вызвали на первый в Москве допрос (месяца три просидел он у нас без допросов). Седоватый полков-ник НКВД начал вопросом:

-- Скажите, товарищ Димант (товарищ! такого слова заключенные от следователей не слышали!), как вы могли сознаться в шпионаже?

-- Я сознался на одиннадцатом допросе, -- ответил Димант. -- Разрешите доложить, что если бы такие же приемы допроса я применил к вам, то, быть может, вы сознались бы в чем угодно в первый же день допроса.

Полковник показал ему "дело", из которого {286} Димант узнал, что пока он сидел в Бутырке -- в Асхабад был направлен военный следователь НКВД для рас-смотрения его дела, что начальник асхабадского от-дела, допустивший избиение (!) без разрешения начальника асхабадского НКВД (а с разрешения, значит можно?!) подвергнут взысканию, и что вообще во-круг этого дела в военных кругах поднят шум. Мы были очень рады за Диманта; ему повезло. Но как же с тысячами (миллионами!) других, столь же ни в чем неповинных Димантов? Они и до сих пор продолжают заселять собой изоляторы и концентрационные ла-геря.

-- В Туркестан вы, конечно, уже не вернетесь, -- сказал в заключение полковник (а почему бы и не вернуться с полной реабилитацией?), -- мы устроим вас на Дальнем Востоке...

Это -- единственный известный мне случай из почти двухлетней тюремной жизни, когда "сознание" повлекло за собой не расстрел, изолятор или конц-лагерь, а вероятное освобождение. Впрочем, не знаю -- через несколько дней после этого я покинул камеру No 79.

Около этого же времени, в конце октября или начале ноября, был привезен из Баку и попал в нашу камеру обвиненный тоже в шпионаже (на этот раз в пользу Турции) старый революционер, а потом член азербайджанского ЦИК'а Караев. Я провел с ним в общей камере не более недели, так что не слышал продолжения интереснейших его рассказов, но и слышанного было достаточно. Он, узнавая про московские, хабаровские и асхабадские истязания, только снисходительно улыбался и говорил:

-- Ну, это что! Пустяки! Вот посидели бы вы у нас в Баку!

У него тоже был перелом ребер, его тоже били резиновыми палками, он тоже мочился кровью, но считал все это "детскими игрушками".

-- А вот когда у меня содрали ногти на ногах, {287} и следователь топтал окровавленные пальцы тяжелыми каблуками, тут -- запоешь! Это уже не игрушки!

И однако -- он не "сознался", долго лежал в лазарете и был отправлен в Москву.

Довольно, слишком довольно! Заканчивая эти кошмарные страницы, хочу прибавить: истязаниям подвергались, разумеется, далеко не все допрашиваемые, только избранное меньшинство их. Для большинства достаточно было одних следовательских угроз, подкрепленных затрещинами и главное -- криками и стонами из соседних следовательских камер, а также и рассказами страдавших на их глазах товарищей. Такие напуганные люди -- боль-шинство -- "сознавались" легко, в роде А. Н. Туполе-ва: будь что будет, лишь бы не было пыток. Впрочем, как мы уже знаем, пыток не было -- были лишь "простые избиения".

VII.

О тюремных днях я рассказал много, о делах лю-дей -- достаточно. Пора теперь перейти, наконец, и к себе самому, к моим собственным "делам и дням".

После ареста и водворения в камеру No 45 настроен был я мрачно. Не только знал, что ежовское пле-нение это -- "всерьёз и надолго", но был уверен и в большем: не сомневался, что на этот раз решено со мною так или иначе покончить. Расстрелять не рас-стреляют, а засадят в изолятор или в концентрацион-ный лагерь "на десять лет без права переписки". И хотя законных причин для этого никаких нет, но мало ли можно придумать для этого причин незакон-ных: был бы человек, а статья найдется!

Юрисдикцию теткиных сынов я по опыту знал хорошо, чтобы не сомневаться в таком исходе своего дела, а потому был убежден, что на этот раз дело не ограничится тремя годами ссылки, что выхода на волю мне нет и не будет. А если так, то и решил -- с самого же начала, с первого же допроса поставить вопрос {288} ребром и требовать быстрого совершения Шемякина суда. А что суд этот свершается теперь быстро -- этому я был свидетелем весь октябрь месяц, первый месяц моего пребывания в тюрьме: десятками уходили люди из камеры после двух-трех незначительных допросов, уходили по этапу в концлагери, на место их приходили десятки других и уходили столь же быстро. Я думал, что и со мной покончат таким же ежовским темпом, -- зачем тянуть?

В этом я ошибался -- со мной не торопились. По закону (закону!!) -- предъявление обвинения заключенному должно быть сделано не позднее двух недель со дня ареста. Но вот в середине октября, две недели со дня моего ареста прошли, а на допрос меня не вызывают. Передо мной пестрым калейдоскопом проходят десятки и десятки вызываемых на допросы и отправляемых в концентрационные лагеря. Прихо-дят новые десятки, чтобы испытать ту же судьбу. При допросах еще не прибегают к палочным доводам, незачем тратить силы для такой мелкоты: статья 58, параграф 10! Это всё -- ежовская "вермишель", кото-рую можно отцедить через следовательское сито в два счета и без применения сильно действующих средств. А что ни в чем неповинные люди эти пойдут заселять миллионами бесчисленные лагери -- велика важность!

Но в калейдоскопе сменяющихся десятков (со-тен!) лиц мы стали замечать в камере некое непод-вижное ядро: люди, как тени, приходили и уходили, а ядро это оставалось на месте. Сотни прошли мимо, несколько десятков нас осталось. Мы все мало-помалу перезнакомились друг с другом, удивлялись -- почему же это с нами тянут, и решили, что мы, остающиеся без движения -- очевидно закоренелые преступники, с которыми и поступать будут более серьёзно. И действительно: всю человеческую вермишель отцеживали быстро, проводя через допросы тут же, в Бутырской тюрьме. А со второй половины октября мы стали {289} замечать, что отдельных членов нашего преступного ядра увозят допрашивать на Лубянку. Вызовут человека "без вещей" -- значит на допрос, -- а он исче-зает на два-три-четыре дня. Потом возвращается и рассказывает довольно жуткие вещи о Лубянке, о "собачнике", о допросах. Вся камера разделилась на "бутырщиков" и на "лубянщиков", и надо сказать, что вторые завидовали первым: по крайней мере дела их решаются просто и быстро, а результат все равно будет одинаковый -- лагерь. Кандидатов на расстрел мы между собой не находили, и лишь позд-нее убедились в своей наивности.

Как бы то ни было, но прошло две "законных" недели -- никто и никуда меня не вызывал; прошел и беззаконный месяц -- товарищи поздравили меня со званием "лубянщика". И верно -- прошло еще несколько дней и настал мой черед испытагь partie de plaisir на Лубянку. Это было 2-го ноября 1937 года, число очень мне запомнившееся, так как ночь со 2-го на 3-е ноября явилась одной из кульминационных точек моего тюремного чествования.

Рано утром 2 ноября меня вызвали "без вещей". Повели через двор на "вокзал", посадили в изразцовую трубу, держали в ней часа три. Потом -- повто-рение пройденного: явился нижний чин, велел раз-деться "догола", произвел тщательный осмотр платья и белья, совершил по обычному ритуалу тюремную ектинью -- "встаньте! откройте рот! высуньте язык!" -- и ушел. Еще час ожиданья -- и меня повели во двор к "Черному ворону". Он был повидимому весь заполнен, все железные трубы-одиночки были уже заняты, -- с открытой дверцей стояла лишь пер-вая от входа кабинка, куда меня и втиснули. Ворон каркнул -- поехали.

Приехали. Дверь "Черного ворона" открылась -- мы во дворе Лубянской внутренней тюрьмы. Меня спускают по десятку каменных ступеней куда-то вниз, вниз, в глубокий, но ярко освещенный электричеством {290} подвал. Здесь я еще ни разу не был, это знаменитый "собачник", о котором знаю по рассказам уже побы-вавших здесь товарищей по камере. Прямо против входа -- комендантская, там вносят меня в список собачника, краткая анкета (фамилия, имя, отчество, год и место рождения, из какой тюрьмы прибыл), произ-водят беглый наружный обыск, отбирают почему-то такую невинную вещь как очки -- и уводят по кори-дору в назначенный мне номер собачника. Недлинный коридор тупиком; слева -- четыре камеры собачника, справа -- уборная и большая следовательская ком-ната.

Ну, вот он, собачник. Подвал, шагов 8 в длину, шагов 5 в ширину, сажени 2 в высоту. Каменный ме-шок, ярко освещенный электрической лампочкой. Дневного света нет, хотя есть небольшое окно под самым потолком. Окно с тройными рамами, стекла густо замазаны мелом, так что свет почти не прони-кает. Окно выходит на улицу, на Большую Лубянку. Днем, когда лучи солнца падают на окно, и вечером, когда на улице против окна горит фонарь, на меловых стеклах можно видеть беспрерывно двигающиеся пятна -- тени ног свободных людей, идущих по тро-туару. Каменный пол, голые стены, ни нар, ни стола, ни скамей, только в углу сиротливо ютится зловонная неприкрытая параша. Голый, пустой каменный ме-шок, -- вот он, собачник.

Попал я в подвал No 4 -- как раз против уборной и наискосок от следовательской камеры. Подвал был почти полон -- я был в нем восемнадцатым. Через полгода я убедился личным опытом, что подвальная комната эта может вместить и втрое больше народа. Нашел себе место у стены, сел на пол и перезнакомил-ся с соседями.

Если наша бутырская уборная и баня были почтовыми отделениями NoNo 1 и 2, то собачник носил наи-менование "радиотелеграфной станции". Тут встреча-лись и обменивались сведениями, новостями и {291} впечатлениями обитатели разных московских тюрем. На этот раз здесь была половина из разных камер Бутырки, половина из Таганки. Некоторые сидели здесь по дня два-три, другие -- дня тричетыре. Только один сидел здесь уже пять дней с ежедневными допросами. Население собачника было текучее, быстро менялось. За те сутки, которые я просидел в нем, половина заключенных была снова разведена по своим тюрьмам, а три-четыре новичка прибыли к нам, так что я по-кинул собачник, когда в нем было человек двенад-цать.

Среди заключенных только два обратили на себя мое внимание: профессор какого-то высшего технического заведения и бородатый инженер, вызванный при мне на допрос и вскоре вернувшийся с него. По-жилой человек, он рыдал, как ребенок: за отказ "со-знаться" во вредительстве его направляли в Лефор-тово. Все мы знали по слухам про эту самую страшную из московских тюрем.

Профессор сидел в собачнике уже третий день, ежедневно вызывался на допросы -- пока еще без применения сильно действующих средств, но с много-численными угрозами дойти и до них. Ему надлежало "сознаться" в том, что будучи в 1919 году в Иркут-ске, где он преподавал, он держался "колчаковской ориентации", сотрудничал в "белых" газетах. Но по-звольте -- хотя бы и держался, хотя бы и сотрудничал? Ведь с тех пор два десятилетия прошло! Но для теткиной юрисдикции не существует земской давности.

Остальные заключенные в нашем собачнике -- все на одну масть: "шпионы и вредители" (большинство), "троцкисты" и "террористы" (два ни в чем неповинных студента). Интересно, что ни в собачнике, ни в бутырских камерах я почти не встречал членов былых политических партий -- эсдеков, эсеров, -- со всеми с ними рассчитались уже в предыдущие годы.

{292} Скоро после моего водворения в собачник при-шло время обеда -- значит был полдень. Открылась дверь, за ней тележка с ведрами супа и каши: в Лубянке обед состоял из двух блюд. Тюремный повар наполнял миску за миской и передавал их нам, иногда купая большой палец в похлебке и тут же облизывая его, чтобы снова погрузить в новую миску. Пока он наливал и подавал восемнадцатую мисочку, первая была уже пуста, и он тем же манером наполнял ее кашей. Когда все было съедено, миски и ложки отбирались и дверь захлопывалась. Вся эта обеденная процедура продолжалась с полчаса. Пообедав, мы растянулись на голом полу, подложили шапки под головы и предались отдохновению. Было тесно, но места для всех хватало; можно было даже лежать и на спине, о чем мы напрасно мечтали в бутырской камере.

Недолго я отдыхал, -- скоро открылась дверь (дверной форточки в собачнике не было) и дежурный выкликнул мою фамилию: "На допрос"! Идти было недалеко -- в дверь наискосок, в следовательскую комнату этого собачника. Комната была большая и "прилично меблированная": диван, несколько стульев, шкап для бумаг, письменный стол с настольной электрической лампой. У стола стоял с портфелем в руке высокий начисто бритый человек лет тридцати в военной форме. Он сказал: "Ваш следователь, лейтенант Шепталов. Садитесь!". -- И сам сел против меня.

Заполнив обычный анкетный лист (фамилия, имя, отчество, адрес, профессия, семейное положение), он явно иронически спросил:

-- Конечно, как и все обвиняемые, вы не знаете, за что вы арестованы?

И был очень удивлен, когда я ответил:

-- Знаю.

-- Вот как! Это очень упрощает дело! За что же?

-- За то, что я -- не марксист.

Он пристально посмотрел на меня и засмеялся:

{293} -- Ну, это -- ах, оставьте! За идеологию мы не караем. Нет, у нас есть гораздо более серьезное основание привлечь вас к ответу. Не пожелаете ли прямо, честно и откровенно сознаться?

-- Я желаю сделать письменное заявление вам и вашему начальству, -- ответил я.

Он снова пристально посмотрел на меня, помолчал, что-то соображая, потом вынул из портфеля лист бумаги, пододвинул ко мне чернильницу и перо и крат-ко бросил:

-- Пишите!

И я стал писать заявление, адресовав его высшим следовательским органам НКВД, ведущим мое дело. Содержание заявления было следующее:

В 1933 году я был арестован органами ГПУ по обвинению -- категорически мною отвергнутому -- в "идейно-организационном центре народничества", ото-рван от литературной работы, которой исключительно занимался, пробыл почти девять месяцев в одиночке ленинградского ДПЗ, а затем три года в ссылке в Новосибирске и Саратове. Отбыв срок ссылки, поселился в Кашире, вел совершенно замкнутую жизнь, работал над большим трудом по предложению Государственного Литературного Музея; никакой политической деятельностью не занимался, ни с кем, кроме двух-трех литераторов в Москве, не встречался, так что в настоящее время не могло быть никаких новых оснований для нового моего ареста. А между тем 29-го сентября сего года я был арестован и вот уже более месяца жду предъявления мне обвинений, в то время как по закону таковые должны быть предъявлены не позже двух недель со дня ареста. Считая этот арест недоразумением, непредъявление обвинения наруше-нием закона, настоящим заявляю: следственные орга-ны должны либо признать совершенную ими ошибку и немедленно освободить меня, либо немедленно же предъявить статьи обвинения и объяснить мне веские и убедительные с их точки зрения причины нового {294} моего ареста, которые мне не трудно будет опроверг-нуть. Объявлю голодовку, если не получу немедленного ответа на это мое заявление и до исполнения одного из двух моих вышеизложенных требований.

Как видите -- я решил "взять быка за рога", без малейшей надежды, конечно, оказаться сильнее этого чекистского животного. Но терять мне было нечего, рога его все равно уже уперлись в меня. Я был убеж-ден, что пришел конец если не моей жизни, то свобо-де, даже эфемерной, "каширской". Конечно, я знал, что животное это не выпустит меня, что со мной, так или иначе, но решено покончить. Подавая такое заявление, я не ухудшал своего положения, но, разумеется, и не улучшал его, хотя, быть может, и ускорял неизбежное. А впрочем -- кто знает: быть может, это заявление и сыграло роль в том отноше-нии, что со мною, к моему счастью, не стали торо-питься?

Во всяком случае, настроение мое было мрачное и добра я ни с какой стороны не ждал.

Следователь лейтенант Шепталов взял и прочел мое заявление, без всяких замечаний, кроме одного: прочтя вслух фразу, что следственные органы должны признать совершенную ими ошибку, -- он подчеркнул:

-- НКВД никогда не ошибается!

Сколько раз слышал я из уст следователей эту идиотскую формулу, и сколько тысяч, сколько сотен тысяч раз слышали ее от своих следователей другие, столь же ни в чем неповинные люди! "Энкаведэ" при-своил себе один из атрибутов Ягве, одного из свойств Господа Бога, даже несколько из них, в ро-де -- безгрешный, всезнающий, вездесущий, всемогу-щий... Вот только "благим" -- никак нельзя было назвать этого взбесившегося зверя.

Прочитав заявление до конца, лейтенант Шепталов помолчал, немного подумал и отрывисто сказал:

-- Хорошо. Будет доложено. Можете идти. Вас вызовут.

{295} Этот следователь мне понравился: не многоречив, отчетлив, сух. Каков-то будет он, однако, при допро-сах? В собачнике меня встретили вопросами: -- "Ну, как? не били?" -- и удивились, узнав, что следователь был вполне корректен. Только профессор пессимистически заметил:

-- Ничего, он еще себя покажет! Все они одним лыком шиты и одним миром мазаны!

Остаток дня прошел без особых событий. Уводили на допрос, приводили с допроса, одних целыми и неприкосновенными, других побитыми, -- но не резиновыми палками, а собственноручными кулаками сле-дователя. Часов в шесть вечера сервировали нам ужин, до которого я не прикоснулся, часов в девять -- от-вели "на оправку" в уборную и умывалку. Полотенец и мыла не было, умывайся, как знаешь. Приказа "ло-житься спать"! -- тоже не было: в собачнике каждый мог спать на голом каменном полу, когда угодно и сколько угодно.

Но мне в эту ночь спать не пришлось.

VIII.

Наивно было думать, что мое заявление может произвести в высших следовательских инстанциях замешательство, но что некоторую сенсацию оно по своей необычайности произвело -- это показали события наступившей ночи.

Я крепко заснул на голом каменном полу, доволь-ный уже и тем, что не надо вклиниваться между соседями. Когда окрик в открывшуюся дверь разбудил меня и я услышал свою фамилию -- "на до-прос!", -- я совсем заблудился во времени и думал, что уже глубокая ночь. Встал и пошел, полагая перейти наискосок коридора, чтобы попасть в следовательскую, но меня вывели из подвала во двор, потом в оказавшийся рядом подъезд и по довольно грязной лестнице на четвертый этаж. Там разными {296} коридорами и проходными комнатами, наполненными людьми и в чекистской форме, и в штатском -- ввели в очень большую и парадную следовательскую комна-ту (как оказалось -- кабинет начальника отделения), где я и нашел лейтенанта Шепталова.

Комната была устлана ковром. На стенах -- порт-реты вождей, большие стенные часы, только что пробившие 11 часов. Письменный стол, на нем два теле-фонных аппарата, широкая ковровая отоманка, два шкапа с делами, между ними -- одинокий стул.

За письменным столом, поставленным наискось в углу, сидел спиной ко входной двери следователь Шепталов. Обернувшись и увидав меня, он предложил мне сесть, но не к столу, как это обыкновенно бывает, а указал рукой на стул между двумя шкалами, шагах в шести от письменного стола. Меня это удивило. Удивило и то, что у противоположной стены тесно был выстроен в ряд чуть ли не с десяток венских стульев.

Продолжая сидеть за письменным столом спиной ко мне, лейтенант Шепталов снял с аппарата телефон-ную трубку и кратко сказал в нее: "Привели!", -- по-сле чего продолжал заниматься своими бумагами, не обращая на меня внимания. Я сидел и ждал. В шубе и меховой шапке стало жарко.

Прошло минут десять. В комнату быстрыми шагами вошел человек в чекистской форме, со знаком отличия в петлице, небольшого роста, коренастый, лет тридцати пяти, начисто выбритый. Это уж такая у них форма: не видал ни одного следователя с усами. Лейтенант Шепталов встал при его приходе и показал рукой на меня, а потом снова уселся спиной к нам и сделал вид, что всецело погружен в свои бумаги. Новопришедший спросил, указав на меня перстом:

-- Этот самый?

Потом подошел, остановился в двух шагах и с минуту разглядывал меня, заложив одну руку в {297} карман, а другою подпершись фертом в бок. Потом -- непередаваемо-презрительным тоном :

-- Писссатель? Иванов-Разззумник?

Я молча смотрел на него.

Тогда, начав с низких тонов, но постепенно возбуждаясь и повышая голос, он заговорил:

-- Писссатель! Иванов-Разззумник! Вы изволили адресовать нам сегодня ваше заявление? Вы позво-ляете себе обращаться к нам с требованиями? Вы, гос-подин писатель, требуете соблюдения закона? Да зна-ешь ли ты, болван, что для тебя закон -- это мы! Знаешь ли ты, писательская сволочь, что мы в котлету можем превратить тебя с твоим законом, ...твою мать! Это тебе не тридцать третий год, когда с вашим братом церемонились! Вот позову сейчас сюда наших молодцов, и они тебе с твоим законом покажут кузь-кину мать, ... твою мать! Дерьмо собачье, ты должен дрожать перед нами и во всем сознаться, а не голо-довкой угрожать! Испугал, подумаешь, ...твою мать! Смеешь наглые требования предъявлять, ...твою мать!

И постепенно доходя до дикого крика, завопил:

-- Встать, когда я с тобой разговариваю!

Продолжая сидеть и стараясь внешне быть спо-койным, но внутренне весь дрожа от этого ливня грязных оскорблений, я спросил согнутую над бума-гами спину:

-- Гражданин следователь Шепталов, это с ва-шего разрешения и в вашем присутствии производит-ся такое гнусное издевательство над писателем?

Спина ответила (следователь не обернулся):

-- Я не имею права вмешиваться: с вами говорит начальник отделения.

А начальник отделения, прийдя в совершенное неистовство, продолжал вопить, потрясая кулаком:

-- Встать, или я сейчас тебе в морду дам!

Встать, или я тебя вместе со стулом вышибу из этой комнаты! Встать, ...твою мать, говорят тебе!

{298} Снова обращаясь к спине и снова стараясь, чтобы голос мой не дрожал (думаю, что это мне плохо удавалось), я сказал:

-- Следователь Шепталов, заявляю решительный протест против такого подлого обращения. Можете передать вашему начальнику, что он не услышит от меня ни одного слова.

-- А, ты, сволочь, не желаешь со мной разгова-ривать! А, ты не желаешь встать передо мной! Ну ладно же! Не хочу об тебя рук марать! Вот сейчас позову вахтера, увидишь тогда, куда вылетишь вместе со своим стулом! Писссатель! Иванов-Разззумник, ...твою мать!

И круто повернувшись на каблуках, он быстро вышел из комнаты. Я его больше никогда не видал, а теперь очень сожалею, что тут же не спросил у следователя Шепталова фамилии этого достойного теткиного сына: приятно было бы огласить ее на настоящих страницах.

Уверенный, что сейчас начнется дикая расправа, я сказал спине следователя Шепталова:

-- Еще раз заявляю решительный протест против всех этих гнусностей, угроз и насилия, на которые вы, очевидно, не желаете обратить внимания и поворачи-ваетесь к ним спиной. Можете быть молчаливым сви-детелем того, что здесь сейчас произойдет, но после этого и вы не услышите от меня ни одного слова. Я знаю, что мне остается сделать.

Спина ответила:

-- Ничего здесь не произойдет.

И действительно: проходили минуты -- вахтер не являлся. Потом я понял: заявление мое обсуждалось "на верхах", где было решено -- не подвергать писателя насилию, а попытаться взять его страхом, на что и был уполномочен начальник отделения. Взять страхом не удалось, -- надо было перейти к обычным методам допроса, но без применения палочной систе-мы. Почему? Потому ли, что писатель может {299} впоследствии оказаться печатным свидетелем? (Ведь вот и случилось же!). Не знаю, но должен засвидетельствовать, что после этого первого и последнего дебюта начальника отделения, во все последующие полтора года допросов, обращение со мной следственных ор-ганов было вполне приличным. А через полгода, до-прашивая одного из свидетелей по моему делу (об этом эпизоде я расскажу в своем месте), следователь Шепталов заявил, что относится ко мне "с полным уважением": не за мое ли поведение во время попыт-ки начальника отдела нагнать на меня страх?

Все это я понял только потом, а тогда, ожидая прихода чекистского вышибалы, приготовился ко всему. Когда я сказал следователю -- "я знаю, что мне остается сделать", то имел в виду план дальнейших действий, решенный за несколько дней перед этим, в минуту исступленных криков о помощи истязуемого на допросе человека, доносившихся из-за фрамуги окна. Если дело дойдет до этого, то жизнь надо кон-чить, чтобы ответить этим на издевательство и истя-зания. Легко сказать, но трудно сделать в тюремных условиях. Мне казалось однако, что это хоть и трудно, но не невыполнимо. Надо отломать ручку от выданной мне тоненькой жестяной кружки для чая; в баню водят без обыска -- и я легко пронесу с собой эту острую обломанную ручку. А там -- шайка горячей воды, незаметно вскрытая вена; кто обратит на меня внимание в густом пару бани?

Надеюсь, что у меня хватило бы решимости при-вести в исполнение, если бы понадобилось, этот план. Не знаю, конечно, увенчался ли бы он успехом. Меся-ца через два мы узнали из банной переписки, что жена известного сотрудника Ягоды по литературным делам, Агранова, сидевшая в нашем же корпусе в общей женской камере, узнав о расстреле мужа, вскры-ла себе вену в бане, была замечена, отправлена в лазарет и вышла из него с парализованной рукой. Судьба избавила меня от подобного испытания, но этого {300} я не знал тогда, когда с минуты на минуту ожидал появления вахтера и всего того, что должно было последовать. Но минуты проходили -- вахтер не приходил. Вместо него, один за другим стали появляться на сцене другие лица; постепенно их набралось с добрый десяток.

Потому ли, что дикий рев начальника отделения раздавался по всему этажу и по всем следовательским комнатам, потому ли, что следователи были пре-дупреждены обо всей этой сцене и сами желали воочию увидеть арестанта, позволившего себе сделать столь необычное письменное заявление, -- но только не прошло и несколько минут после ухода начальника отделения, как в его кабинет стали входить один за другим молодые люди, кто в форме, кто в штатском: следователи и аспиранты секретно-политического от-дела. Они один за другим рассаживались против меня на стульях, точно специально для этого поставленных у противоположной стены, и с любопытством разглядывали меня, очевидно ожидая продолжения действия. Оно и не замедлило. Но перед действием про-изошла еще небольшая интермедия.

Следователи смотрели на меня, пересматривались и чего-то ждали. Но один из них, молодой человек в штатском, рыжий, с ехидно-подлым видом подошел ко мне:

-- Вы изволите быть господин писатель?

Я молчал.

-- А отчего же это вы, господин писатель, не отвечаете?

Я продолжал молчать.

-- А отчего же это вы, господин писатель, в ша-почке здесь сидите?

-- Оттого, что и все вы здесь сидите в фуражках.

-- А! Вы изволили заговорить! Но вот видите ли, господин писатель; вы и мы -- это две большие разницы! Мы -- можем сидеть перед вами в фураж-ках, а вы -- должны снять перед нами шапочку...

{301} И осторожно приподняв двумя пальцами мою меховую шапку, он столь же осторожно опустил ее на пол. Вид у него был гнусный. Я уверен, что на допро-сах он вел себя, как садист-истязатель.

Подняв с пола шапку и надев ее, я еще раз обра-тился к спине лейтенанта:

-- Следователь Шепталов, прошу оградить меня от издевательств ваших товарищей. Вы теперь не можете отговариваться тем, что они являются вашим начальством.

Не знаю, чем бы кончилась эта сцена, но тут в комнату вошло новое действующее лицо, при появ-лении которого все почтительно встали -- и следователь Шепталов вытянулся у письменного стола. Я сразу узнал вошедшего -- "Некто в желтом"! Он был так же одет, как и месяц тому назад, когда я видел его в дежурной комнате на Лубянке 14: желтые краги, желтые кожаные брюки, желтая кожаная курт-ка военного образца и на ней знак отличия, желтая клеенчатая фуражка на голове. В эту же ночь я узнал от следователя Шепталова, кто был этот желтый человек: начальник секретно-политического отдела всего московского округа латыш Реденс. Подойдя к Шепталову, он вполголоса перекинулся с ним несколь-кими не долетевшими до меня фразами. Надо пола-гать, что речь шла обо мне, так как оба они погля-дывали в мою сторону. Возможно, что следователь докладывал, каков был успех выступления начальника отделения. Закончив разговор со следователем, Реденс подошел ко мне, продолжавшему сидеть на своем сту-ле. Все, стоя, ожидали -- что произойдет? Но никто, и я первый, не мог бы догадаться, на какую тему заговорит со мною "Некто в желтом".

-- Ну что, -- спросил он, -- хорошо издаем мы Салтыкова?

-- Не так хорошо, как было задумано, но недурно, -- в полном изумлении ответил я, -- и это достав-ляет мне большое удовлетворение.

{302} -- Вам? Ха! А какое вам дело до нашего издания Салтыкова?

-- Очень большое, -- сказал я, -- так как ваш Салтыков издается в Государственном Издательстве по моему плану.

Реденс с минуту молча стоял и смотрел на меня сверху вниз; потом круто повернулся к почтительно стоявшим следователям:

-- Вот, обратите внимание: перед вами -- один из представителей той контрреволюционной интеллиген-ции, которую мы, к сожалению, до сих пор еще не всю выпололи до конца. Ярый враг марксизма. Прикрывает свои контрреволюционные мысли легальной литературной формой, с которой наша цензура часто бессильна бывает бороться. Но для того и существует бдительное революционное око НКВД, чтобы выво-дить этих тайных контрреволюционеров на чистую воду. Они мечтают о возвращении капитализма, хоте-ли бы отнять землю у крестьян и вернуть ее помещи-кам, рады были бы снова посадить на трон какого-нибудь кровавого деспота, целятся стать министрами в его правительстве. Таков и вот этот представитель той враждебной нам эсеровской интеллигенции, кото-рую нам теперь нужно, как дурную траву, выполоть вон из нашего коммунистического поля...

Следователи почтительно слушали и поддакивали. Должен сказать, что против первой половины речи Реденса и я не имел бы ничего возразить, но некото-рые намеки во второй половине его речи привели меня в недоумение и стали понятны только через два месяца, после одного из очередных допросов. Когда Реденс закончил свою речь, я сказал:

-- Если вы внушаете подобное и на своих следовательских курсах, то мне остается только пожалеть о ваших слушателях. Никогда эсеры не мечтали ни о восстановлении самодержавия, ни о возвращении капитализма и помещиков, никогда не целился я на {303} какой-то министерский пост. По отношению ко мне все это совершенный вздор.

Не удостоив меня ответом, Реденс снова перекинулся несколькими фразами с Шепталовым и вышел из комнаты, а за ним гуськом потянулись следователи и аспиранты, сии птенцы гнезда НКВД, питомцы жел-того человека. Мы остались вдвоем со следователем Шепталовым. Часы подходили только к полночи, а мне казалось, что я провел здесь Бог знает сколько времени.

Через полгода, когда я сидел в камере No 79 Бу-тырской тюрьмы, мы обычным путем почты, радио-телеграфа и "газет" узнали, что в соседней камере сидит переведенный из Лефортова Реденс, который там "во всем сознался", а именно -- в шпионаже в пользу Латвии... Должен признаться, я очень жалел, что не попал в одну камеру с ним -- то-то было бы интересно повидать его теперь, в его новом обличий! Потом мы узнали, что он снова был взят в Лефортово.

Наконец, последняя весть о нем была та, что в сере-дине лета 1938 года Реденс был расстрелян...

Фантастические дела творились в застенках НКВД!

IX.

Когда мы остались одни, следователь Шепталов предложил мне пересесть к столу против него; перед ним лежала объемистая папка в синей обложке -- мое "дело". Никогда не думал, что за мной снова накопилось столько преступлений, сколько должно было заключать в себе это толстое досье!

-- В вашем заявлении, -- начал следователь, -- вы выставили два требования, или скажем лучше, высказали два пожелания. Первое из них, о немедленном освобождении, является, как вы сами понимаете, только вполне неуместной в вашем положении шут-кой, а второе, о немедленном предъявлении обвине-ний, я сейчас и исполню. Вот подробный набросок {304} будущего обвинительного акта с целым рядом пунк-тов, на которое вам надо дать ответ. Есть и еще об-винительные пункты, которые мы предъявим вам в ходе следствия. А пока -- прослушайте и дайте пись-менный ответ по всем пунктам.

И он стал читать обширный протокол столь фан-тастического содержания, что у меня от изумления вылезли бы глаза на лоб, если бы я уже не был достаточно знаком с приемами составления таких филькиных грамот. Вся моя жизнь, вся моя работа с начала революции и за все эти двадцать лет была освещена год за годом с этого бдительного чекист-ского маяка, и освещение это могло привести только к одному неопровержимому выводу: заслуживает высшей меры социальной защиты!

Начиналось с указания, что с первых шагов своей литературной деятельности я в течение почти двадца-ти лет до революции был непримиримым противником марксизма, а после революции -- стал непримиримым противником большевизма. Так, еще в апреле 1918 года, на втором Съезде Советов в Москве, произнес я антибольшевистскую речь и был стащен за ногу с кафедры одним из возмущенных коммунистов. Этот бывший коммунист сидит теперь за "троцкизм" на Лубянке и уличит меня на очной ставке, если бы я вздумал запираться...

Далее. Знал о плане московского вооруженного восстания левых эсеров в июле 1918 года, но так как жил в Петрограде, то и не принял в нем непосредственного участия и вышел сухим из воды. Однако, уже в 1921 году, когда остатки разгромленных эсеров подготовляли террористические акты, я для одного из них покупал берданку, что тоже устанавливается неопровержимыми свидетельскими показаниями...

Еще далее. В начале 1919 года я был арестован органами ЧК за участие в предполагавшемся новом заговоре левых эсеров; благодаря слабой руке тогдашней Чеки мне снова удалось избежать кары, но {305} теперь у НКВД накопилось много материалов из той эпохи, которые позволяют вновь рассмотреть это дело и прийти к совершенно иным выводам о моей виновности.

Еще и еще далее. С 1919 по 1924 год я возглав-лял "Вольную Философскую Ассоциацию", хотя и ле-гальную, но контрреволюционную сущность которой можно усмотреть из артикля "Вольфила" в Большой Советской Энциклопедии. В это же самое время в петроградском народническом издательстве "Колос", возглавляемом эсером Витязевым-Седенко, выходили мои книги, все до одной -- нежелательного направления, включая сюда даже выпущенный под псевдони-мом Влад. Холмского перевод комедии Аристофана "Богатство". В 1922 году "Вольфила" тоже выпустила сборник "Памяти Александра Блока". (см. на нашей странице, ldn-knigi) Речь моя, на-печатанная в нем, является резко антибольшевистской в ряде мест.

Далее, далее. В 1926-1927 году я редактировал и комментировал шеститомное собрание избранных со-чинений Салтыкова-Щедрина, где позволял себе в комментариях явное издевательство над советским ре-жимом, в доказательство чего к настоящему прото-колу прилагается выписанная из комментариев к "Истории одного города" страница.

(Прибавлю от себя в скобках: то, что в 1933 году следователи ГПУ стыдливо таили в своей черной книге, то в 1937 году менее стыдливые следователи НКВД смело заносят в протокол! Это же относится и к сле-дующему пункту).

Еще более явно сделал я это же в 1930 году, в книжке "Неизданный Щедрин", в которой "Сказка о вредном (или ретивом) начальнике" явно целит в настоящее время, что видно и из вырезанной издательством из предисловия фразы, сохранившейся в некоторых экземплярах.

Наконец, чаша терпения ГПУ переполнилась. В 1933 году я был арестован вместе со всеми своими {306} сообщниками и уличен в возглавлении идейно-организационного центра народничества. Сосланный на три года в Новосибирск, вскоре замененный Саратовом, я и там не прекратил своей контрреволюционной деятельности. В Саратове я примкнул к террористической организации местных ссыльных эсеров. Весною 1935 года мы выпустили там подпольную прокламацию, автором которой мог быть только я, что и подтвер-ждают ныне арестованные саратовские эсеры-терро-ристы. Летом того же 1935 года я нелегально приез-жал в Москву, чтобы принять участие в подпольном съезде группы эсеров, продолжавшемся целую неделю с 10 по 17 июля. Пять из членов этой группировки (перечислены фамилии) подтверждают мое присутствие на всех заседаниях.

Отбыв три года ссылки и незаслуженно получив свободу, вместо заслуженной новой тюрьмы, я не угомонился и в Кашире, где я поселился с сентября 1936 года и где вел какие-то еще не вполне выясненные контрреволюционные злоумышления, -- которые НКВД еще вскроет, -- что и продолжалось до послед-них дней перед сентябрьским моим арестом.

Таким образом, в 1918 по 1937 год, в течение пол-ных двадцати лет, жизнь моя была сплошной цепью контрреволюционных антисоветских деяний; дальней-шие, еще более тяжкие обвинения, будут мне предъ-явлены в процессе следствия, теперь же мне предла-гается дать письменные показания по всем вышеизло-женным пунктам и принести чистосердечное сознание в многих многолетних преступлениях, которое одно только может несколько облегчить мою участь.

Зачитав этот обширный протокол, следователь Шепталов предложил мне тут же приступить к пись-менным ответным показаниям, предупредив еще раз, что только искреннее раскаяние может способствовать облегчению неминуемой справедливой и тяжелой кары.

Я молча взял перо и стал писать на отдельных {307} листах бумаги. Не буду, конечно, приводить здесь всего моего ответа на эту цепь дико-фантастических об-винений, но некоторые пункты приведу, -- главным образом, в виду характерных реплик на мои слова следователя Шепталова.

Я указал, что не мог произнести никакой -- ни контрреволюционной, ни революционной -- речи в апреле 1918 года на втором Съезде Советов по той простой причине, что вовсе не был на нем, в чем легко можно убедиться и из списка членов в отчете мандатной комиссии Съезда, и из стенограммы речей ораторов. Очень прошу поэтому дать мне очную ставку с достоверным лжесвидетелем, стащившим меня за ногу кафедры. Попутно я предложил следователю Шепталову ознакомиться с моей книгой "Год Революции", вышедшей как раз в апреле 1918 года; содержание ее может показать, что в то время я никак не мог про-изнести "контрреволюционной речи". Следователь Щепталов ответил на это с величайшим апломбом и с полнейшим пренебрежением:

-- Неужели вы думаете, что у нас есть время читать всякий контрреволюционный вздор!

Я заметил ему, что это, к сожалению, является его служебной обязанностью, но из дальнейшего разговора с ним убедился, что он вообще не читал ни одной моей книги и что ссылки на них в протоколе, Несомненно, принадлежат какому-нибудь более грамотному человеку, очевидно оставшемуся в наследство из предыдущего поколения следователей ГПУ нынешним следователям НКВД, безграмотным орлам школы Реденса.

В пункте о покупке берданки я указал, что не только никогда в жизни не покупал берданки или во-обще какого бы то ни было оружия, но даже не знаю, что такое берданка и в чем состоит разница между ею и, например, винтовкой.

-- И однако вы ее покупали, -- ответил мне сле-дователь Шепталов: -- человек, продавший вам {308} берданку теперь тоже сидит в тюрьме по разным делам и на очной ставке подтвердит свое показание. Но как это вы не понимали, что нельзя же берданкой бороться с танками!..

Пункты о Салтыкове соответствовали действительности, но их было легко отвести ссылкой на пропустившую мои статьи цензуру. Однако ссылку эту сле-дователь Шепталов резонно отвел:

-- НКВД высшая инстанция над цензурой: она не доглядела, мы доглядели...

Что верно, то верно. Но когда я сказал, что справедливее всего было бы привлечь к ответу самого Салтыкова, то, к изумлению своему, услышал такой недоверчиво-чистосердечный вопрос:

-- А разве он жив?

Хотелось ответить:

-- Ну как же! Могу даже сообщить вам его адрес: Ленинград, Волкова деревня, дом бок о бок с домом Тургенева!

И таким безграмотным следователям поручали ведение литературных дел!

На пункты о террористической организации в Са-ратове и выпущенной ею прокламации, а также об эсеровском съезде в Москве и недавних моих злоумышлениях в Кашире -- я кратко ответил решительным протестом против всех этих фантастических обвине-ний и требовал очных ставок с достоверными лже-свидетелями. Нечего и говорить, что никаких очных ставок ни с одним из этих лжесвидетелей мне так и не дали.

Писал я долго и написал много. Был уже третий час в начале, когда я положил перо и передал напи-санное следователю Шепталову. Он внимательно все прочел, потом аккуратно сложил листы, спокойно разорвал их и бросил в корзину со словами:

-- Отказываюсь принять столь лживые и нелепые показания. Перечтите протокол и распишитесь на нем, {309} что читали его и ни в чем не пожелали сознаться. Но предупреждаю, что вы сами скоро пожалеете о выбранной вами линии поведения.

Когда я вторично стал перечитывать протокол, то на первых же строках официального введения, при первом чтении пропущенных мною (чье дело, фамилия следователя, дата), обратил теперь внимание на нисколько не удивившую меня подделку: протокол был помечен 10-м октября 1937 года, -- законный двухнедельный срок предъявления обвинений... Ничего не говоря следователю Шепталову, я в конце протокола написал:

"Протокол мне предъявлен, а мои ответы на его пункты не приняты следователем лейтенантом Шепталовым -- в ночь со 2 на 3 сего ноября 1937 года" -- после чего и подписался.

Лейтенант Шепталов прочел -- и столь же молча принял мое раскрытие его подделки, насколько молча я ее усмотрел, однако заметил:

-- Вы очень неосторожно напрашиваетесь на принятие против вас репрессивных мер. К тому же, вместо чистосердечного признания и раскаяния, вы обнару-жили в своих ответах злостную нераскаянность. Это тоже поведет к отягчению вашей кары.

Затем предложил мне пересесть от стола на тот стул между двумя шкалами, на котором я сидел в начале этой многопамятной ночи, а сам снова под-ставил мне спину и погрузился в свои бумаги. Так прошел час. И еще час. На стенных часах пробило и четыре, и пять, и шесть. Внезапно обернувшись ко мне, следователь Шепталов спросил:

-- Спать хочется?

-- Не очень, -- ответил я.

-- Придется не спать! -- многозначительно по-обещал он, но тут же позвонил и велел дежурному чину отвести меня обратно в собачник.

Только через месяц я уразумел смысл угрозы -- "придется не спать"! -- когда на моих глазах {310} произошла пытка доктора Куртгляса конвейером недель-ным лишением сна. Нисколько не сомневаюсь, что за время до второго моего допроса -- а он как раз произошел через месяц, в начале декабря -- в высших инстанциях секретно-политического отдела НКВД решался вопрос: как со мною поступить? Передать ли на бессонный конвейер? Прибегнуть ли к резиновым допросам? Или пока что вести допросы, не применяя бессонных и палочных аргументов?

Оказалось, что решено было остаться при по-следней мере. Почему? -- спрашиваю себя еще раз. Потому, что я "писатель" к чего доброго когда-нибудь смогу и рассказать о претерпенном? Не знаю, но факт все-таки тот, что со мною, "писателем", обра-щались корректнее (если исключить эпизод с началь-ником отделения), чем с десятками моих сотоварищей-профессоров, инженеров, педагогов, генералов, летчи-ков и всей прочей "интеллигенции" в кавычках и без кавычек. Мне часто бывало стыдно перед сокамерни-ками, возвращавшимися с тяжелых и частых допро-сов, в то время как меня месяцами оставляли в покое, а допросы производили всегда в корректной форме. Что же касается количества допросов, то за все пол-тора года моего тюремного сидения в Бутырке их было всего-навсего пять: один вот этот, первый, потом два в декабре, один в апреле и один в августе. За исключением первого, все они происходили всегда днем, были кратковременны -- продолжались не более двух-трех часов, -- и повторяю, производились в веж-ливой форме. Правда, через полгода, в апреле месяце, я подвергся преддопросной недельной пытке, -- но о ней речь будет особая.

Однако, я забегаю вперед, пора вернуться и в собачник. Вернулся я туда в седьмом часу утра, совсем разбитый не столько бессонной ночью, сколько предыдущими переживаниями. Эта ночь со 2 на 3 ноября 1937 года была поистине кульминационным пунктом всех моих юбилейных чествований: ливень {311} гнусных ругательств и оскорблений, вылитых началь-ником отделения на мою голову. Через полгода мне пришлось перейти через вторую "кульминацию", а спустя новые полгода -- еще и через третью, но обе они были уже не моральные, а физические, и, несомненно, что первая горше двух вторых. И все-таки какие всё это пустяки по сравнению со всем тем, что переживали физически и морально те подлинные страстотерпцы, о которых я рассказал выше!

Улегся на голый холодный пол собачника, но заснуть, конечно, не мог. Соседи мои уже не спали. Профессор опять участливо спросил: "ну что, не били?", и узнав, что не били, но окатили ушатом гряз-ных ругательств, удивленно протянул: "Только-то?"

Утренний чай, "оправка", обед -- прошли для меня, как в тумане. После обеда я собрался было заснуть "всерьез и надолго", как вдруг меня вызвали в комендантскую, там проверили краткую анкету, вер-нули очки, а оттуда вывели во двор и посадили в "Черного ворона", битком набитого мужчинами и женщинами, которых развозили по разным тюрьмам. На этот раз я попал в "Черного ворона" иной кон-струкции -- без купе и с одной общей камерой. Это было "почтовое отделение No 3" -- столько новостей из разных тюрем надо было узнать и передать во время короткого переезда!

Наконец -- приехали. Опять бутырский "вокзал", опять повторение пройденного, опять изразцовая труба, опять раздевание "догола", опять фиоритуры из-вестной гаммы: "встаньте! откройте рот! высуньте язык!" -- и так далее. Вставал, открывал, высовывал, нагибался -- и так далее. Потом через двор -- в свою камеру No 45, "домой"...

Странное существо человек! Ведь, действительно, я почувствовал себя "дома", в своем обжитом углу, среди знакомых, месячных товарищей: пожатия рук, приветствия, вопросы и о моем деле, и о радиотеле-графе, и о почтовом отделении No 3. Я рассказал все {312} новости -- и завалился в "метро": отказался потом от ужина и проспал до вечерней поверки, да и после нее спал всю ночь до утра.

X.

Прошел месяц -- никто меня и никуда не вызы-вал; очевидно "дело" мое варилось в высших инстан-циях. Наконец, 5-го декабря, на третьи сутки бессонного конвейера доктора Куртгляса, меня после обеда вызвали "без вещей": ну, значит, опять "Черный ворон", опять Лубянка, опять собачник. Но нет -- повели меня не на "вокзал", а в первый этаж другого корпуса, где тоже оказались следовательские комнаты.

Интересно отметить к слову, как всегда соверша-лись эти шествия через тюремный двор.

В разных местах двора стояли деревянные будочки, вмещавшие как раз одного человека. Если сопровождавший меня тюремный чин издали усматривал, что навстречу нам ведут другого заключенного, то немедленно открывал дверцу ближайшей будочки, впихивал меня в нее и захлопывал дверь, чтобы я не видел, кто пройдет мимо меня. Иногда встречный конвоир проделывал такую операцию со своим поднадзорным -- и тогда мы проходили мимо будочки с заключенным. Оборачиваться на ходу было строго воспрещено под угро-зой различных тюремных взысканий.

Меня ввели в следовательскую. Лейтенант Шепталов был настолько любезен, что сам приехал на до-прос в Бутырку и избавил меня от лубянского собач-ника. Настроение мое было пониженное: весь под впечатлением пыточного конвейера, проделываемого над доктором Куртглясом, я мог ожидать всевозмож-ных аргументов подобного же рода и от следователя Шепталова. Но опасения мои не оправдались. Предложив мне сесть, лейтенант Шепталов сказал:

-- Сегодня мы начнем с конца, уточним вопросы о ваших саратовских и каширских преступлениях. Вот {313} появившаяся в Саратове ранней весной 1935 года про-кламация. Свидетели, саратовские эсеры, указывают, что она написана вами. Признаете свое авторство?

И он протянул мне гектографированный листок, озаглавленный: "Убит Киров, очередь за Сталиным!" Если прокламация эта была изготовлена в недрах НКВД, что почти несомненно, то нельзя не удивляться, каким безграмотным аспирантам заказывает НКВД подобные литературные произведения. А если бы даже листовку эту и составили саратовские эсеры, что почти невозможно, то и им она -- грамматически -- не делает чести. Начиналась листовка фразой: "Кото-рый был палачом народа -- убит!", в середине были призывы "будировать (в смысле "будить") общественное мнение", и много всяких подобных же перлов. Указав следователю Шепталову на все эти безграмотности, достойные учеников начальной школы, я про-сил избавить меня от авторства этой безграмотной стряпни.

-- Однако свидетели подтверждают ваше авторство, -- повторил следователь Шепталов.

-- Не думаю, чтобы вы мне дали очную ставку с этими лжесвидетелями, -- ответил я. -- Слишком это было бы для них конфузно. А к тому же сообщаю к вашему сведению, что за все три года жизни в Саратове я не был знаком ни с одним эсером.

-- А между тем ваш саратовский квартирохозяин, сапожник Иринархов, показал на допросах, что к вам часто приходили незнакомые ему люди, в которых он теперь опознал предъявленных ему арестованных саратовских эсеров.

-- Очень огорчен за него, если это так, -- сказал я, -- это значило бы, что его заставили дать ложные показания.

Впоследствии я узнал, что эта ссылка на показания Иринархова была ложью: при ряде допросов он ни разу не дал ложных показаний, каких от него {314} требовали. Мне повезло на честных квартирохозяев -- саратовского Иринархова и каширского Быкова.

-- Хорошо, оставим пока в стороне вопрос об авторстве прокламации, -- согласился следователь Шепталов, -- нам интереснее другое: ваше отношение к этой листовке не по грамматике, а по существу. Согласны ли вы с призывом к террору?

-- Нет, не согласен. Считаю при создавшихся государственных условиях террор и никчемным, и вредным, и гибельным.

-- А саратовские эсеры утверждают, что вы были вполне солидарны с их террористической установкой.

-- Еще раз повторяю, что за все три года сара-товской ссылки не встречался ни с одним из эсеров, и сомневаюсь, чтобы вы пожелали дать мне очную ставку с ними.

-- А вот увидите!

И следователь Шепталов что-то отметил на листе бумаги. Само собой понятно, что никакой очной став-ки дано мне не было, да и сами эти свидетельские показания были, вероятно, следовательскими измышлениями.

-- Вы отрицаете также и свое участие в заседа-ниях московской эсеровской группировки с 10 по 17 июля 1935 года?

-- Решительно отрицаю.

-- И, однако, пять из участников этих собраний утверждают, -- тут следователь Шепталов повторил пять совершенно мне неизвестных и сразу же начисто забытых мною фамилий, -- утверждают, что вы в течение всей недели принимали в их собеседованиях деятельное участие.

-- Названные вами фамилии совершенно мне не-знакомы, но дело не в том, а вот в чем: я никак не мог находиться целую неделю июля 1935 года в Мос-кве так как, пребывая в это время в саратовской ссылке, я должен был через каждые четыре дня в {315} пятый являться в ГПУ на регистрацию, что вам оче-видно неизвестно, или упущено вами из вида. -- На регистрацию являются три раза в месяц, -- недоверчиво заметил следователь Шепталов.

-- А я являлся раз в пять дней. Можете запросить об этом саратовский НКВД.

-- И в четыре дня можно съездить из Саратова в Москву и обратно.

-- Можно. Но во-первых -- где же тогда мое участие в этом мифическом съезде в течение целой недели? А вовторых -- главное: за все три года ссыл-ки я ни на один день не уезжал из Саратова. Это мо-жет подтвердить вам и мой квартирохозяин, Иринархов.

-- Запросим!

Больше никогда я ничего не слышал об этих "саратовских пунктах" обвинения. Обычная стряпня филькиной грамоты: нагромоздит как можно больше хотя бы самых нелепых обвинений; пусть большинство их в процессе следствия и отпадает, а всё же может быть кое-что и останется. А если принять во внимание методы физических аргументов при допро-сах, то нет ничего удивительного в том, что в самых диких и неправдоподобных преступлениях "сознава-лись" замученные жертвы чекистского террора.

-- Теперь перейдем к Кашире, -- продолжал сле-дователь Шепталов. -- Вы там прожили целый год, снимая комнату у гражданина Быкова. Он показывает, что к вам часто наезжали из Москвы подозрительные люди, с которыми вы запирались в своей комнате, и что вы вели с ним самые контрреволюционные разговоры.

-- Значит он арестован?

-- Кто, Быков? Это вас не касается.

-- Почему же нет? Раз я вел с ним преступные разговоры, значит и он вел их со мной?

-- Представьте нам знать, кого надо арестовы-вать, а кого нет!

{316} -- Хорошо, пусть же он подтвердит мне свои показания на очной ставке!

Я был вполне уверен, что это чистая выдумка, как и оказалось впоследствии, когда я узнал, что Быкова после моего ареста неоднократно допекали допросами в каширском НКВД, требуя от него нуж-ных им показаний. Он имел мужество стойко выдер-жать многочисленные допросы и не дать показаний ложных.

-- А вот, -- протянул мне следователь Шепталов лист, -- протокол допроса вашего каширского соседа. Извольте ознакомиться.

Я "ознакомился". Неизвестный мне сосед по Ка-шире (я почти вспомнил, что иногда встречался с ним на улице) при допросе в каширском НКВД показал, что неоднократно видел приезжавших ко мне в Каши-ру подозрительных людей, которых я иногда прово-жал потом в Москву. Однажды он, железнодорожник, оказался в вагоне рядом с нами и подслушал наши контрреволюционные разговоры. Видно нехватило у него мужества, подобно Быкову, не пойти на ложные показания, а, может быть, кто его знает, был он и "сексотом" НКВД.

-- Ну что ж, -- сказал я, возвращая следователю Шепталову протокол, -- вот и прекрасно: устройте нам тройную очную ставку, и пусть гражданин Быков и доблестный железнодорожник опишут мне тех лиц, которые неоднократно меня навещали. Заявляю, что за весь год моего пребывания в Кашире меня не по-сетила ни одна живая душа.

-- Вы продолжаете одинаково упорствовать в отрицании как крупных, так и мелких фактов, -- сказал следователь Шепталов, складывая бумаги, -- тем хуже для вас. Хорошо, мы дадим вам все очные ставки, но ведь и без них для нас дело вполне ясно. Вы не можете отрицать, что относитесь враждебно к советской власти; ведь вы думаете, что каждый коммунист -- провокатор.

{317} Последняя фраза требует пояснения. В течение ноября месяца мы разоблачили в своей камере трех "наседок" (иногда их именовали и "насидками"). Про-изошли скандалы, в одном случае дело дошло и до потасовки -- "курицу" помяли, -- за которую камера была оставлена "без лавочки", но всё же все три курицы немедленно были переведены от нас в другие камеры. Наш староста, проф. Калмансон, после из-гнания третьей курицы сказал мне:

-- Удивительно: все три наседки были коммуни-сты!

-- Ничего удивительного нет, -- возразил я: -- ведь всякий коммунист по своему партийному долгу-- доносчик.

Наш разговор Ю parte был очевидно подслушан четвертой еще неразоблаченной курицей, и следова-тель Шепталов был осведомлен о моих словах.

-- Я, действительно, думаю нечто подобное, -- сказал я, -- хотя и не совсем в вашей формулировке. Но мало ли, что я думаю! Государство должно карать за дела, а не за мысли. Еще римское право знало, что cogitationis poenam nemo patitur.

-- То есть, что это значит?

-- Это значит: мысль -- ненаказуема. Это установили римские юристы еще две тысячи лет тому назад.

-- Вот были идиоты! -- искренне удивился сле-дователь Шепталов.

Этим допрос и закончился: следователь куда-то торопился и все время посматривал на часы. Позво-нив дежурному, чтобы тот увел меня обратно "домой", следователь Шепталов посулил мне на прощанье:

-- В следующий раз вам будет предъявлено еще одно обвинение, относящееся к тем же последним годам. О более ранних поговорим позднее. Но преду-преждаю вас в последний раз: бросьте систему запирательств, она ни к чему хорошему вас не приведет; дайте искренние и чистосердечные показания.

{318} -- Я их и даю, -- ответил на ходу я, когда дежурный страж уже уводил меня из следовательской комнаты.

XI.

Следующего допроса мне пришлось ожидать снова почти месяц: с моим делом торопились медленно и это меня спасло, потому что в тюрьме я досидел и пересидел Ежова на его посту главы НКВД. Иди мое дело быстрым темпом -- я к началу 1938 года, несомненно, был бы уже где-нибудь в изоляторе или кон-центрационном лагере. А как известно --

Легок путь, ведущий в ад,

Но обратный -- невозможен.

Нам преданья говорят --

Царь подземный осторожен:

Всех к себе впускает он,

Никого не выпускает...

Попади только в это царство концлагерей -- и все дороги назад для тебя закрыты. Нелегко было просидеть 21 месяц в общих камерах тюрьмы, но великое спасибо теткиным сынам за их волокиту и медленную в моем случае юстицию.

Днем 31-го декабря я был вызван прежним порядком на допрос и привезен в ту же следовательскую комнату. Следователь Шепталов предложил мне сесть не у самого письменного стола, а немного поодаль, пока он закончит разбор своих бумаг. Покончив с этой работой, он встал, прошелся по комнате, заку-рил папиросу, предложил мне другую, от которой я отказался, и продолжал молча ходить и курить. Вдруг, остановившись передо мной, он воскликнул:

-- Какие у вас прекрасные, новые калоши! Это снова требует небольшого отклонения в сторону -- и опять на тему о "курицах".

Одеваясь перед отправкой в тюремные странствия в своей каширской комнате, я выбрал, разумеется, {319} худшее и наиболее поношенное из своего платья, -- в том числе надел и старые, истоптанные высокие са-поги, оставив в своей комнате новую башмачную пару. Выбор сапог оказался ошибкой: они так скоро отказались служить, что уже через два месяца подметки стали отваливаться; и как я их не подвязывал вере-вочками и тесемочками -- к середине декабря при-шлось отказаться от прогулок, которых я тогда еще не бойкотировал. Числа двадцатого декабря была у нас очередная "лавочка", -- и я, "бедняк", вдруг по-лучил неожиданный подарок: наш староста, проф. Калмансон, молодой студент-"троцкист" Зейферт и еще два товарища, фамилии которых я, к стыду моему, забыл -- тайно от меня сложились между собой и купили мне калоши. Я был глубоко тронут их вниманием и подарком, о котором в камере знали только они четверо, да я пятый. Но мы забыли о шестом -- о неизбежной, подслушивающей "курице". Казалось бы -- ну, какой интерес может представлять столь ничтожный факт, как покупка в складчину калош "лишенцу" его состоятельными товарищами?

Но нет, и об этом сущем пустяке следователь был осведомлен! Это показывает, под каким внимательным "внутренним освещением" жили все мы в камере.

Немного удивленный восклицанием следователя, я ответил, что калоши, действительно, новые. А он продолжал разгуливать по комнате и курить, несколь-ко раз останавливался и повторял:

-- "Прекрасные, совсем новые калоши!", -- так что я скоро догадался, что тут дело не обошлось без "курицы". Следователь продолжал настаивать:

-- Замечательные калоши! Вы что же, из Каширы захватили их с собой?

-- Может быть, и из Каширы.

-- Удивительно! Как это я раньше на вас их не замечал?

-- Раньше я их не носил.

-- Что же, в мешке их держали?

{320} -- Может быть, и в мешке.

-- Не вернее ли будет сказать, что вы купили их в тюрьме?

-- Может быть, купил и в тюрьме.

-- А сколько вы за них заплатили?

-- Десять рублей.

-- Но ведь вы, кажется, не получаете денежных передач?

-- Не получаю. По вашему же распоряжению.

-- Откуда же деньги?

-- Захватил с собой при аресте.

-- Замечательные калоши!

Мне надоели эти шпильки и я сказал:

-- Не понимаю, гражданин следователь Шепталов, какое отношение имеют эти калоши к предъяв-ляемым мне обвинениям?

-- Ближайшее отношение. А именно: вы и на все серьезные вопросы обвинения отвечаете столь же правдиво, как и на вопрос о калошах?

-- На серьезные вопросы я и отвечаю серьезно. А история с калошами вам известна, очевидно, во всех подробностях, но я не намерен о ней говорить.

-- Нам все известно, -- подчеркнул следователь Шепталов, присаживаясь к столу. -- Ну а теперь поговорим по серьезному.

Серьёзное заключалось в новом обвинительном пункте, не занесенном в обширный протокол 2-3 но-ября. Произошел следующий диалог.

-- Вам известно, что ваш личный секретарь и сообщник по идейно-организационному центру народничества Д. М. Пинес в январе месяце этого года был вторично арестован в своей архангельской ссылке?

-- Известно.

-- А что жена его, женщинаврач, была арестована в Ленинграде в апреле этого года -- вам тоже известно?

-- Тоже известно.

-- Как вы полагаете, за что она арестована?

{321} -- Вероятно, за то, что она жена своего мужа.

-- Этот ответ столь же правдив, как и ваши ответы о калошах. Вы прекрасно знаете, за что она арестована.

-- Нет, не знаю.

-- Нет, знаете.

-- Нет, не знаю.

-- За то, между прочим, что в апреле прошлого 1936 года она предоставила свою квартиру на 4-ой Советской улице, в доме No 8, квартира 11, для тайного и с контрреволюционными, заговорщицкими целями свидания вашего с академиком Тарле.

Пора было бы перестать чему бы то ни было удивляться в недрах ГПУ и НКВД, но я был поражен таким сообщением. Академик Тарле, persona gratissima y кремлевских заправил, процветающий и благоденствующий, большевикам "без лести преданный", вошедший в особенный фавор после академического разгрома, имеющий доступ к "самому Сталину", не-однократно приглашаемый в Кремль -- и вдруг обвинение в контрреволюционном заговоре! Поразительно! Но я-то тут причем?

-- Раз вам всё известно, -- сказал я, -- то из-вестно и содержание разговора между академиком Тарле и мною во время этого свидания?

-- Известно. Гражданин Тарле нащупывал почву, согласитесь ли вы принять пост заведывающего министерством народного просвещения в том демокра-тическом правительстве, которое должно заблаговременно быть организовано на случай крушения советской власти при возможной предстоящей войне.

-- А что ответил я -- тоже известно?

-- Тоже известно. Вы ответили, что вполне со-чувствуете идее демократического правительства, но желали бы быть более посвященным в его структуру и в его организационную деятельность.

-- И при свидании этом никого третьего не было?

-- Не было.

{322} -- Значит все это вы узнали из показаний самого академика Тарле?

-- Откуда бы ни узнали!

-- Во всей этой сказке из тысячи и одной ночи есть только один верный пункт...

-- Ну, вот видите! Хоть один, да есть! Какой же?

-- Тот, что с февраля по май прошлого 1936 года я, действительно, бывал в Ленинграде, так как приехал из Саратова в Пушкин по случаю тяжелой болезни жены.

-- Прекрасно! Значит в это время вы могли быть и на свидании с академиком Тарле?

-- Мог быть. Кроме того, я мог быть и на собра-нии артистов драматического театра для выработки репертуара на предстоящий сезон, мог быть на вер-шине Исаакиевского собора, мог быть на опере "Кар-мен". Мог быть -- но не был. Что же касается свида-ния с академиком Тарле, то довожу до вашего сведе-ния, что не встречался с ним никогда в жизни, не ви-дел даже его фотографии и не знаю, с бородой он, или бритый, с шевелюрой, или лысый... А организация демократического правительства и предложение мне участвовать в нем -- это, извините, такая смехотвор-ная шутка, которой никто не поверит.

-- И однако это факт. Но все же вы признаете, что в апреле 1936 года бывали в Ленинграде?

-- Бывал.

-- И посещали квартиру женщины-врача, гражданки Пинес на 4-ой Советской улице, в доме No 8, квартира No II?

-- Посещал не квартиру, а хорошую мою знакомую, жену моего друга, Р. Я. Пинес.

-- Значит -- посещали. Так и запишем. Итак -- пишу: "Сознаюсь, что в апреле прошлого 1936 года был в Ленинграде и посещал квартиру гражданки Пинес"...

-- Такого протокола я не подпишу.

-- Почему? Ведь вы же признали этот факт?

{323} -- Не "признал" и не "сознался", а установил.

-- Никакой разницы нет.

-- Громадная разница. Если "сознался", значит в чем-то виноват. А я ни "сознался", ни "признался", а просто утверждаю те факты, которые, действительно, были. Сознаться мне не в чем; все это совершенная фантастика.

-- Вы тонко разбираетесь в этих глаголах. Обой-демся совсем без них, предлагаю вам подписать чисто-сердечно такой первый пункт протокола: "В апреле 1936 года, временно пребывал в Ленинграде, имел в подпольной явочной квартире женщины-врача гражданки Пинес (следует адрес) свидание с академиком Е. В. Тарле, с которым вел беседу по поводу участия моего в ответственном министерстве после свержения советской власти"...

-- Вы смеетесь надо мной. Такого факта никогда не было и не могло быть.

-- Значит, вы упорствуете в запирательстве?

-- Значит, упорствую в правдивых показаниях.

Я так подробно привел этот диалог, чтобы хоть один раз показать, из каких нелепых и мучительных ненужностей и мелочей были сотканы все допросы. Этот допрос закончился тем, что был подписан про-токол, начинавшийся словами: "Отказываюсь при-знать, что"... -- а дальше шла формулировка следователя.

Так вот, между прочим, оказалось, где была раз-гадка непонятной для меня два месяца тому назад фразы Реденса о том, что я целюсь на какой-то мини-стерский пост!.. Какая же однако все это неумная шутка!

Подводя итоги этому и предыдущему допросу, следователь Шепталов сказал:

-- Итак, вы не желаете ни в чем сознаться, в то время как тщательно проверенные факты все говорят против вас. Этим вы сами себя губите. Обдумайте все это еще и еще раз. Если бы вы пошли нам навстречу, {324} ваша участь была бы смягчена; вы не очень стары, мы дали бы вам возможность плодотворно работать еще лет десять-пятнадцать. А если нет -- пеняйте сами на себя. Мы выбросим вас, как ненужную тряпку, в корзину истории и никто никогда не вспомнит вашего имени.

-- Вспомнит ли мое имя история русской лите-ратуры -- не знаю, но одно твердо знаю, что это от вас нимало не зависит, -- ответил я.

На этом мы и простились, -- совсем простились, так как следователя лейтенанта Шепталова я больше никогда не видел. Он продолжал вести мое дело, но на следующие допросы меня по его поручению вы-зывали уже его помощники. Впрочем ближайший допрос состоялся только через три с половиной ме-сяца.

Позвонив дежурному, чтобы тот увел меня в ка-меру, следователь Шепталов иронически напутствовал меня:

-- Поздравляю с наступающим Новым Годом!

Вернувшись в камеру, я шепотом ("курицы"!) сообщил проф. Калмансону и двум-трем товарищам сенсационную новость: в Петербурге, несомненно, арестован академик Тарле! Несмотря на некоторый свой тюремный опыт, я все-таки попался на удочку следователя и поверил возможности ареста почтенного академика (впрочем таких ли еще китов арестовывали!) под предлогом мифического заговора. Был бы человек, а статья пришьется!

Через год я воочию увидел, как "шьются" такие дела.

Ровно через год, в декабре 1938 года, в камере No 113 Бутырской тюрьмы сидело нас не так много, а среди нас -- один моряк, служивший свыше года в Париже, в торговом секторе полпредства. Полпредом (послом) был тогда "товарищ Потемкин", ставший потом заместителем и помощником Молотова в комиссариате иностранных дел. Так вот, моряк этот {325} вернулся как-то вечером с допроса в очень подавленном настроении и с явными признаками на лице весьма веских аргументов следователя (что, прибавлю в скоб-ках, к концу 1938 года очень редко случалось). Впрочем, он был подавлен не самим фактом таких аргументов, а своим "добровольным сознанием" в том, что в 1937 году, в Париже, полпред Потемкин органи-зовал среди членов полпредства и торгпредства бое-вую "троцкистскую" организацию, в которой и он, моряк, принимал участие...

Конечно -- все это фантастично: фантастично то, что органы НКВД составляют лживый протокол о человеке, являющемся в это самое время сперва послом, а потом заместителем комиссара по иностранным делам, еще фантастичнее то, что такому протоколу не дается никакого хода. Он остается лежать в делах НКВД -- на всякий случай: авось пригодится, авось придется арестовать и товарища Потемкина -- так вот обвинение уже загодя готово, и достоверный лживый протокол и лжесвидетель налицо, и человек найден, и дело пришито...

Так шьются дела. Представьте себе теперь, что я "сознался" бы в подпольном свидании с академиком Тарле: тогда в руках НКВД было бы готовое обвинение на тот случай, если бы понадобилось изъять из обращения достопочтенного академика. А я-то по наивности подумал тогда, что он, обвиняемый в таком тяжком преступлении, наверное уже арестован... Ни-чуть не бывало! Когда я позднее, в 1940 году, встре-тился с его бывшей женой, пожилой писательницей, и рассказал ей обо всем этом -- изумлению ее не было пределов. Вскоре я узнал от нее же, что и гражданин Тарле нимало не подозревал, какие сети плел вокруг него НКВД. Никто его не трогал и не тронул, он благоденствовал и продолжает благоденствовать даже и до сего дня...

Обвинение, связывавшее меня с преступлениями академика Тарле, кануло в Лету и более не {326} выдвигалось против меня. Но кто мог помешать доблестным птенцам НКВД выдвинуть против меня новую артил-лерию столь же обоснованных обвинений? "Кто мешает тебе выдумать порох непромокаемый?" -- справедливо сказал в одном из своих афоризмов Козьма Прутков.

Но непромокаемого пороха мне пришлось ожидать еще три с половиной месяца -- до следующего допроса.

XII.

Новый, 1938 год, камера No 45 встретила угрюмо: участились допросы с избиениями, пошли в ход ре-зиновые палки.

В конце марта исполнилось уже полгода моего сидения в этой камере "под предварительным следствием".

Надо сказать, что по советским "законам" такой предварительный арест может продолжаться только два месяца; по истечении их должно последовать новое разрешение прокурора на продолжение срока еще на два месяца. Нет ничего проще: следователи предъ-являют прокурору НКВД списки заключенных, арест которых должен быть продлен в виду незаконченного следствия, и он механически штампует -- "продлить", "продлить", "продлить", отнюдь не входя в рассмот-рение существа самих дел. Через новые два месяца -- повторение той же истории, и таким образом, заключенные могут годами сидеть в тюрьме "под предва-рительным следствием", а "закон" -- соблюден.

Люди приходили и уходили, старожилов в нашей камере оставалось все меньше и меньше. Пришла, наконец, и моя очередь расставаться навсегда с камерой No 45, в которой я так длительно обжился и, пройдя все стажи от "метро" через "самолет" до нар, поме-щался уже на лучшем месте -- на нарах почти у самого окна.

После утреннего чая 6-го апреля меня вызвали -- {327} на этот раз "с вещами"! Такой вызов всегда был сенсацией: куда-то переводят человека из Бутырки? В другую тюрьму? В этапную камеру? О том, что мо-гут выпустить "на волю" -- никто не мечтал, таких случаев пока не бывало. Собрав вещи, я попрощался с товарищами. С некоторыми из них очень сжился. Прощай, камера No 45!

Повторение пройденного: "вокзал", обычная из-разцовая труба, обычный обыск вещей, обычные и зыч-ные окрики: "разденьтесь догола! встаньте! откройте рот! высуньте язык!" -- и прочее, до конца этой тюремной ектиньи, столько уж раз мною прослушанной. Но и кое-что новое: мне предложили сдать казенные вещи -- одеяло, миску, ложку, кружку, а затем повели в анкетную комнату, проэкзаменовали меня по моей анкете и вычеркнули из списков Бутырской тюрьмы. Прощай, Бутырка!

"Черный ворон", -- куда-то он меня увезет? Приехали, вывели -- знакомое место! Двор Лубянской тюрьмы и спуск в подвал собачника. Комендатура, тщательный обыск, снова отнятые очки, -- и меня с вещами направляют в один из подвалов. Здравствуй, собачник! Случаю угодно было, чтобы я попал в тот же No 4-ый, в котором просидел сутки почти полгода тому назад.

Так как мы дошли здесь до второй "кульминаци-онной точки" моих чествований (первая была в ночь со 2-го на 3-е ноября), то на ней я остановлюсь несколько подробнее. Но -- "найду ли краски и слова?" Тому, кто не видел этого воочию и не испытал на самом себе -- всякое описание покажется бледным н неубедительным. Тут нужны глаз и рука художника, это поистине "сюжет, достойный кисти" Достоевского! Но попробую просто и протокольно описать быт этого собачника, в котором я до допроса провел целую неделю.

Когда в ноябре я пробыл сутки в этом собачнике, в том же подвале No 4, нас было в нем 18 человек и {328} на сорока квадратных аршинах можно было довольно свободно разместиться на голом каменном полу. Теперь же, когда я вошел... нет, не могу сказать "вошел", так как никакого прохода не было, войти в этот собачник было невозможно: все сорок квад-ратных аршин были заполнены тесно бок о бок сидя-щими спрессованными голыми людьми -- в кальсонах, но без рубашек. Я прибыл шестидесятым -- и уже, казалось, не было ни вершка свободного места: стоял в дверях. Собачник встретил меня ревом негодования: не против меня, а против людей, устраивающих такую пытку "сельдей в бочке".

Но дверь за мной захлоп-нулась -- и надо было как-то и самому вклиниться, и мешок с вещами втиснуть на пол между двумя тесно спрессованными голыми людьми. А тут надо было еще снять шубу, пиджак, жилетку, а вскоре и брю-ки, и рубашку, чтобы положить все это на вещи и усесться на них. Как все это удалось мне сделать -- до сих пор недоумеваю: ведь не было, казалось, свободного вершка, чтобы поставить ногу. Мне с вели-кими усилиями дал место рядом с собой мой сокамер-ник "Daunen und Federn", привезенный сюда тоже "с вещами" за день до меня.

Не пробыл я и пяти минут в этом собачнике, как начал задыхаться. Вентиляции никакой не было, кроме узенькой щели у входной двери. Воздух и температура были невообразимые. Сидевший неподалеку от меня какой-то доктор утверждал, что в подвале нашем никак не меньше 40-45 градусов, причем, подумав, прибавил: "по Реомюру"... Не знаю, сколько показал бы термометр, но я снял с себя всё, что возможно, сидел без рубашки в одних кальсонах -- и непрерывно истекал потом. После недели такого сидения на вещах -- все они оказались точно в воде побывавшими, настолько были пропитаны потом, моим и чужим. Ручейки влаги пробивались и по полу -- не то от нашего пота, не то от протекавшей в углу параши; и все это подтекало под нас и под наши вещи. {329} Впрочем, пришедших с вещами было мало, большинство прибыло из разных тюрем на допросы без вещей и жадно ждало времени возвращения "домой": Бутырка или Таганка с их перенаселенными камерами казались землей обетованной по сравнению с этим собачником. Мы сидели спрессованные, наши голые руки и спины соприкасались, наш пот смешивался -- и на другой же день каждый без исключения заражался от соседа мучительной экземой, которую потом долго приходилось лечить. Все это было трудно переноси-мо, но было сущим пустяком по сравнению с главным мучением: мы задыхались, дышали, открыв рот, как рыбы, вытащенные на берег. А ведь так надо было сидеть не день, не два, а, может быть, неделю, а то и больше. Когда я через неделю уходил из этого места пытки, то в нем оставался среди других заключенных один кореец ("шпион"!), уже до меня пробывший де-сять дней в этом набитом собачьем подвале. Семнад-цать дней такой пытки!

Температура и духота были невыносимы, а ре-зультатом их было главное мучение: беспрерывное отравление организма углекислотой от нашего дыха-ния. Красные пятна на лицах, ускоренный пульс (док-тор говорил: -- "до двухсот в минуту"...), шум в голове, стук в висках, тошнота, постоянное головокруже-ние, одышка, нестерпимое биение сердца -- все это ясно говорило о нашем отравлении углекислотой. Когда приток воздуха из открытой двери освежал нашу собачью пещеру -- на минуту становилось легче, а потом мучения возобновлялись с прежней силой.

Особенно трудно было страдающим сердечными болезнями. Как страстотерпцы эти не умирали -- вот что поразительно! Только один "летательный" случай за всю неделю был в нашем подвале. Полковник Рудзит (латыш -- значит "шпион"!), вернувшись в наш собачник после тяжелого допроса, стал задыхаться и хрипеть; почти в беспамятстве повторял: "воздуха! воздуха!". Мы положили его, через ноги сидящих, {330} ничком к двери, он припал к дверной щели ртом и немного отдышался. Что за беда, если ручеек из переполненной и протекавшей параши подтекал пря-мо под него! Но вскоре припадок повторился и он впал в бессознательное состояние. Сидевшие около двери стали стучать в нее кулаками, весь подвал стал кричать: "Доктора! доктора!". Явился доктор, пожилой человек в белом халате, но лучше бы он не приходил. Небрежно пощупав пульс больного и в ответ на наши негодующие заявления, что все мы здесь отравлены, что дышать нечем, что это пытка и морильня -- доктор сухо сказал: "Надо сознаваться!". И ушел. В этом совете заключался весь его рецепт, ограничилась вся его помощь больному. Хочется ду-мать, что это был не доктор, а какой-нибудь мерзавец из теткиных сынов, разыгравший роль доктора. Рецепт не помог; но полковник Рудзит отдышался (дверь некоторое время была открыта) и был вызван на сле-дующий день еще на один последний допрос, -- по-следний потому, что на следующую же ночь он скончался у нас в собачнике от припадка новой астмы. Его унесли.

Истекая потом, мы с утра до ночи и с ночи до утра нестерпимо хотели пить: полцарства за кружку воды! Но воды нам не давали, и к пытке жарой, теснотой, экземой, удушением и отравлением присоединилась еще, едва ли не горшая пытка -- пытка жаж-дой. Но если мы не могли допроситься воды для уми-рающего полковника Рудзита, то что уж и говорить о нас!

Да, пыток в тюрьмах не было, были лишь "про-стые избиения", -- да вот еще эти собачьи пещеры, из которых так легко было выйти: надо было только "сознаться"...

В течение дня мы испытывали четыре блаженных получаса: два во время обеда и ужина, два во время утренней и вечерней "оправки". Обед или ужин: широко распахивается дверь и нас, голых, распаренных {331} и с головы до ног облитых потом, охватывает струя холодного воздуха из коридора. Раздача обеда и ужина идет быстро, работает повар и трое дежурных, но все же полчаса мы дышали полной грудью, почеловечески, а не по рыбьему; струя холодного воз-духа обсушивает за это время наши мокрые тела. После такого проветривания в собачнике час-другой дышится легче, но потом температура снова повышается (радиатор отопления -- горячий) и снова мы задыхаемся и отравляемся, снова испытываем прежние мучения.

Еще блаженнее были получасы "оправки". Убор-ная была маленькая и нас водили в нее четырьмя оче-редями утром и вечером. Там мы пускали из кранов почти ледяную воду и обмывали до пояса свои потные, распаренные тела, подставляли под кран голову, -- и пили, пили, пили... Потом, освеженные воз-вращались в собачий подвал, давая место другой очереди. Но беда была в том, что собачник за это время не проветривался и мы сразу попадали в преж-нюю пыточную атмосферу и температуру. Впрочем, может быть, только благодаря этому никто из нас не заболел воспалением легких после такого ледяного душа на распаренные наши тела.

Ночь -- самое жуткое время. Счастливцы, занявшие места около стен, могли спать сидя, опираясь на стену. Остальные спали тоже сидя, но без всякой точки опоры. Дня через два, когда человек пятнад-цать ушло, а новых пришло только пять человек и стало возможно хоть повернуться, мы ухитрились устраивать ночлег таким образом: весь собачник образовывал четыре ряда, два крайних сидели у стен и спали сидя, а два средних укладывались на пол и клали головы на ноги сидевших у стен товарищей. Свои же ноги клали друг на друга, то сверху, то снизу, причем "нижние ноги" скоро затекали и каж-дый стремился занять для них верхнюю позицию. Спали в рубашках, так как экзема начала сильно {332} мучить и стало невыносимо быть спрессованным с голой спиной соседа. Рубашки были хоть выжми -- мок-рые от пота, а у кого и от крови из свежих рубцов на спине... Полгода тому назад мне казалось, что не может быть ничего кошмарнее ночей в нашей камере No 45 с ее ста сорока обитателями, но тогда я еще не знал, чего стоит хоть одна ночь, проведенная в таком собачнике.

Но ведь и дни были не слаще -- с их вечной пыткой от жары, жажды и отсутствия воздуха. Однако их надо было чем-нибудь заполнять. Рассказы приходивших с допросов мало занимали и лишь скорее отягчали настроение. Мы стали рассказывать друг другу разные истории "легкого жанра": не до научных лекций тут было! Дня три подряд, с перерывами из-за невозможности дышать, я подробно рассказывал "Монте Кристо" Дюма. Пожилой китаец ("шпион"!), хорошо владевший русским языком, занимал нас замечательными народными китайскими сказками. Надо было чем-то и как-то убить время, лишь бы не ду-мать о допросах.

А тут еще свалилась на наши головы неожидан-ная неприятность, вскоре ставшая причиной столь же неожиданной радости. На второй день моего пребывания в собачнике пришел к нам прямо "с воли" железнодорожный стрелочник, "вредитель" (неправильно перевел стрелку и устроил крушение поезда; ожидал расстрела). Хотя его и провели через баню, но и после бани на нем кишели паразиты, головные и накожные. Невероятно, с какой быстротой они одо-лели всех нас: не прошло и трех дней, как все мы были заражены этими незваными гостями, перепол-завшими от соседа к соседу. Вызвали коменданта собачника, показали ему, как соблюдается чистота в вверенных ему собачьих пещерах, -- а я уже говорил, что тюремное начальство очень следило за чистотой. Комендант велел немедленно -- это было на шестой день пребывания моего в собачнике -- отправить {333} всех нас в баню, вещи отдать в дезинфекцию, камеру тоже продезинфицировать, а стрелочника после бани перевести в одиночную.

Мы отправились в баню. Нас повели какими-то дворовыми закоулками и переходами. В одном ме-сте остановили у узкого прохода между двумя жар-ко топившимися на дворе печами для таяния снега, но вместо снега и дров кочегары щедро подкидывали в эти печи книги и бумаги. Это было аутодафэ запрещенных книг, а также и отработанных следова-телями бумаг, неудостоившихся чести остаться в ар-хивах НКВД. Вот в каком крематории были сожжены и мои толстые тетради литературных и житейских воспоминаний! Без очков я не мог прочитать на обложках заглавия сжигаемых книг, попавших в Index librorum prohibitorum самой свободной страны в мире, но мой дальнозоркий сосед прочел кое-что и особенно удивил меня одним заглавием: предавались сожжению экземпляры "История материализма" Ланге, -- очевидно за ее неокантианское направление...

Баня -- вот это было наслаждение! Не было шаек и кранов, были только души, и пока дезинфицировалось наше платье и белье, нам выдавали мыло и мы могли в течение целого часа смывать с себя и насекомых, и пот, и грязь, налипшие на нас за время сиде-ния в собачнике. Здесь, стоя под душем, я видел зажившие рубцы и свежо исполосованные спины, бока, а иногда и животы моих сотоварищей... Если в бутырской бане такие следы от "допросов" были видны на десятке из сотни заключенных, то здесь, наоборот, из пятидесяти, быть может, только десяток не носил на себе знаков следовательского усердия. Бедный "Daunen und Federn" смывал с себя кровь и охал: мыло больно разъедало свежие раны...

И все это творилось -- в ХХ-ом веке, в Москве, в центре "самой свободной страны в мире"...

Мы вернулись в собачник, благодарные стрелоч-нику за временную неприятность и за последовавшее {334} неожиданное удовольствие: отмылись, отдышались и могли с новыми силами продолжать свою собачью пытку. Впрочем, для меня она уже подходила к концу.

XIII.

После обеда 12-го апреля меня, наконец-то, вы-звали на допрос и повели прежними путями на чет-вертый этаж, но на этот раз не в памятный мне кабинет начальника отделения, а в обыкновенную следовательскую комнату. Два следователя сидели за столом и предложили мне присесть к нему. Без очков я по близорукости не мог разобрать их лиц, но по голосу признал, показалось мне, в одном из следова-телей Шепталова.

-- Вы писатель Иванов-Разумник? -- неожиданно спросил он меня.

-- Да, -- ответил я, удивленный, -- а вы разве не следователь лейтенант Шепталов?

-- Нет. Вы так плохо видите?

-- Без очков вижу плохо.

-- А где же очки?

-- В комендатуре собачника. Следователь удивился -- не знал, или сделал вид, что не знает о таких собачьих порядках.

-- А как же вы будете без очков читать и подписывать протокол?

-- Ничего, близорукие хорошо видят на очень близком расстоянии.

-- Нет, так не годится. Но постойте, мы это сейчас уладим.

Ушел -- я было подумал за моими очками -- и скоро вернулся с целым подносом очков и пенснэ, тут их было, вероятно, с добрую сотню, настоящая гора. Он предложил мне выбрать себе на время до-проса пару по глазам -- и я скоро нашел подходя-щую пару. Только позднее сообразил я, откуда в недрах НКВД могла появиться такая странная {335} коллекция: несомненно, это были очки расстрелянных, нако-пившиеся за последнее время. Сообрази я это тогда -- категорически отказался бы пользоваться этими ре-ликвиями мучеников.

Следователь сообщил, что он производит допрос по поручению лейтенанта Шепталова, занятого по моему же делу в другом месте, и что фамилия его -- Спаскукоцкий. Второй следователь был молчаливым ассистентом, быть может только еще и аспирантом.

-- По поручению товарища Шепталова, -сказал новый следователь, -- имею предъявить вам ряд новых обвинительных пунктов. Все старые, разумеется, остаются в силе. Чтобы ускорить дело, предлагаю вам просто прочитать протоколы допросов одного из бывших (он подчеркнул) заключенных. В этих про-токолах вы часто встретите свое имя, а значит и предъявляемые вам обвинения сразу станут вам понятными.

И он передал мне синюю папку с протоколами до-просов Ферапонта Ивановича Седенко (литературный псевдоним -- П. Витязев). Витязев-Седенко был старый эсер, в свое время, еще до первой революции -- член боевой эсеровской организации.

После 1905 года попал в ссылку в Вологду, где подружился с ссыльной сестрой Ленина, М. И. Ульяновой. Это высокое знакомство спасало его до 1930 года от тех преследований, каким подвергались остальные видные эсеры. После революции 1917 года он весь ушел в литературную и издательскую деятельность, стал неутоми-мым исследователем литературного наследства П. Л. Лаврова, печатал его сочинения, открывал неизвест-ные из них, составил картотеку в 20.000 карточек, по-священную жизни и творчеству Лаврова.

В 1918-1926 годах Седенковитязев возглавлял кооперативное издательство "Колос", в котором был издан ряд и моих книг. По этим издательским делам мне приходилось очень часто встречаться с ним в "Колосе", но "домами" мы не были знакомы, он никогда не приезжал {336} ко мне в Царское Село. В 1930 году его, несмотря на высокую протекцию, всё же припутали к "монархическому заговору" (это его-то, эсера!) при известном разгроме Академии Наук, арестовали, картотеку -- работу всей его жизни -- разгромили, а самого со-слали на три года в карельские лагери. Высокие свя-зи помогли ему досрочно освободиться и поселиться в Нижнем Новгороде, а вскоре даже и переехать в Москву. Но при воцарении Ежова он снова был аре-стован в начале 1937 года, сидел на Лубянке, где и подвергался допросам -- очевидно с применением сильно действующих средств. Сужу это по тем прото-колам, подписанным им (подпись его руки я сразу признал, если только она не была подделана), кото-рые предъявил мне следователь Спаскукоцкий в качестве обвинительного материала против меня.

Пробежав эти протоколы, я пришел в ужас -- не за себя, а за несчастного Витязеваседенко. Прото-колы -- обширнейшие! -- начинались примерно так:

"Теперь, когда я убедился, что следственным ор-ганам НКВД все известно -- считаю дальнейшее запирательство бесцельным и готов дать чистосердеч-ные показания"...

И дальше на многих листах шло чудовищное при-знание во всех семи смертных антибольшевистских гре-хах, с перечислением десятков фамилий сообщников, признание в подпольной работе, в организации террористической группировки -- и мало ли еще в чем, столь же фантастическом. А что это была сплошная фантастика -- в этом я совершенно уверен, так как упоминаемое в десятках мест мое имя связано было с никогда не бывшими делами. Я с изумлением узнал, что мною была налажена связь группы Витязеваседенко с заграницей, что я доставал для него, Седенко, выходившие в Европе антисоветские книги, что он с имярек таким-то и таким-то (названы были эсер Е. Е. Колосов, народоволец А. В. Прибылев -- все покойники) бывал у меня в Детском Селе, где мы {337} вели контрреволюционные разговоры и обсуждали возможности свержения советской власти.

Как должны были замучить на допросах этого стойкого и мужественного человека, чтобы заставить его дать такие самоубийственные показания! Витязев-Седенко был энергичный и закаленный человек, старый боевик, повидавший на своем веку еще в царские времена и тюрьмы, и ссылки, и побеги, и новые аре-сты. И вот теперь...

-- Ну что скажете? -- спросил меня Спаскукоц-кий, когда я, совершенно потрясенный всем прочи-танным, вернул ему эти невероятные протоколы.

-- Скажу, что долго же вы собирались меня аре-стовать: первый протокол Седенко подписан 14 июня 1937 года. Чего же вы медлили с моим арестом до конца сентября после таких разоблачающих меня показаниях?

-- Это дело наших соображений, знать их вам совершенно излишне. Но что вы скажете о самих показаниях?

-- Скажу, что все касающееся в них меня -- ди-кий бред. Ни одного раза не был у меня в Детском Селе Седенко, ни один, ни с кем бы то ни было. Никогда ни одной зарубежной книги я ему не передавал по той простой причине, что ни одной из них не имел и даже не видел. Никакой связи с заграницей для него не налаживал, так как и сам ее никогда не имел. Решительно требую очной ставки с Седенко.

-- К сожалению, это совершенно невозможно, -- снова подчеркнул Спаскукоцкий. Я мог догадаться из этого, как и из предыдущего его подчерки-вания, что по всей вероятности Седенко уже расстре-лян. А, может быть, отправлен в какие-либо гиблые места на десять лет без права переписки"?

-- В таком случае я ничего больше не имею заявить, кроме категорического отрицания всех этих касающихся меня показаний. Они фантастичны и совершенно ничем не могут быть подтверждены.

{338} -- Вы играете в опасную игру, -- заметил Спаскукоцкий. -- Система запирательства до добра не доводит. Смотрите, как бы вам не пришлось разде-лить участь гражданина Седенко!

Эта угроза произвела на меня мало впечатления. Недельная пытка в собачнике и прочитанные жуткие протоколы совсем притупили во мне всякое желание бороться за свободу и за жизнь.

-- Чем вы можете меня запугать? -- сказал я, сильно волнуясь. -- Расстрелом? Мне скоро будет шестьдесят лет. От работы вы меня оторвали. Жизнь моя кончена. Жена моя, от которой я вот уже полгода не получаю передач, вероятно, тоже арестована. Зачем же вы тянете? Зачем пытаете меня неделю в собачнике? Чтобы сломить мою волю? Это вам не удастся. Ложных показаний на себя я не дам. Кончайте скорее -- это самое лучшее, что вы можете сделать...

-- Не волнуйтесь, не волнуйтесь, -- спокойно сказал Спаскукоцкий, -- вот лучше выпейте воды. (Пить мне очень хотелось, но от предложенного им стакана воды я отказался). Никто не собирается с вами кончать ни в каком смысле. Жены вашей никто не трогал, передач от нее вы не получали и не будете получать по нашим соображениям. А теперь прочтите и подпишите протокол сегодняшнего допроса с вашим отказом признать предъявленные вам обвинения.

Я прочел краткий протокол и подписал его; рука моя сильно дрожала. Я был совершенно разбит и подавлен: недельная собачья пытка сказалась, а прочи-танные протоколы совсем меня доконали.

-- Вы очень волнуетесь, -- повторил Спаскукоц-кий. -- Кончим на сегодня допрос, вы можете идти. Сегодня вам еще придется пробыть здесь у нас; завтра мы вас отправим отсюда, а куда -- это мы еще обсудим.

{339} И меня отвели в собачник. Эх,

Улечься бы в пыльном бурьяне,

Забыться бы сном навсегда...

Не тут-то было: сиди и задыхайся в собачьей пе-щере... Но я думал, что после сегодняшнего допроса дело пойдет быстрым темпом: каких еще обвинений надо, чтобы покончить дело в два счета? Я ошибался:

просидеть в тюрьме мне предстояло еще больше года, а следующего вызова к следователю надо было ждать еще четыре месяца.

В это самое время, как я узнал потом, в тайниках НКВД собирали обо мне сведения с разных сторон. Известный мне случай: в феврале 1938 года был аре-стован в Москве писатель Евгений Германович Лундберг, старый мой знакомый, и просидел в Таганской тюрьме до мая. За все эти три месяца его допрашива-ли в Таганке только один раз -- именно 12-го апреля, день в день и час в час с одновременным моим допро-сом на Лубянке. Допрашивал его -- следователь Шепталов; не предъявляя никаких обвинений, а только предложил дать наиподробнейшее показание обо всем том, что он, Лундберг, обо мне знает. Изумленный Лундберг исполнил предложение, исписал листы, тщетно ожидая, какое же обвинение предъявят лично ему? Но так и не дождался. Следователь Шепталов сказал Лундбергу про меня: "Мы относимся к нему с полным уважением"... Значило ли это, что меня при допросах не били? И затем -- опять "уважение": хоть и не "глубокое", как в 1933 году, а только "полное". И на том спасибо. Чтобы выказать это полное уваже-ние в полной мере, меня, надо полагать, и держали неделю в пыточных условиях собачьей пещеры..

Но вот что самое удивительное: после этого Е. Г. Лундберга ни разу больше не допрашивали и через месяц выпустили из тюрьмы, не предъявив ни-каких обвинений. Он три месяца просидел в Таганке только для того, чтобы в три часа написать сводку {340} того, что знал обо мне. Не проще ли было бы вызвать его для этого из дома на три часа к следователю, чем три месяца держать в тюрьме? И на основании какого же "закона" был он арестован "в самой свободной стране в мире"?

Следователь Спаскукоцкий сдержал свое слово: промучаться в собачнике мне оставалось только сутки. Утром 13-го апреля я был вызван "с вещами" прошел через все процедуры, был посажен вместе с измученным "Daunen und Federn" на "Черного ворона" и отправлен -- куда? "Куда -- это мы еще обсудим", -- сказал мне на прощанье Спаскукоцкий. Вот они и обсудили. Куда же -- неужели в Лефортово? Все мо-жет статься.

Велико было мое удивление, когда, выйдя из "Черного ворона", я увидел себя на дворе Бутырской тюрьмы и был введен в всегда шумный "вокзал". Стоило для этого уезжать "с вещами"! Откуда уй-дешь, туда и придешь"! Еще раз -- здравствуй Бу-тырка!

Повторение пройденного: снова заполнение подробной анкеты, снова внесение меня в списки Бутыр-ской тюрьмы, снова изразцовая труба, снова тщатель-ный обыск вещей, платья и белья, снова "встаньте! откройте рот! высуньте язык!", снова баня. Собрав группу человек в десять ведут нас через знакомый двор в камеру, -- на этот раз в камеру No 79 на треть-ем этаже. В ней мне пришлось просидеть тоже более полугода.

XIV.

Немного отдохнем на этой точке.

Что -- перестать, или "пустить на пе"?

"Пустить на пе" ("пустить на пе" - картежный термин, означающией "вчетверо увеличить ставку" см. А. С. Пушкин Домик к Коломне - ldn-knigi ). мне придется лишь через полгода, когда дело дойдет до моей третьей кульминации, а пока можно перестать рассказывать о самом себе и немного отдохнуть на этой точке, рассказывая о дру-гих людях. О некоторых из них я уже рассказал {341} мрачную повесть "простых избиений", издевательств, ис-тязаний, конвейеров; теперь быстро пробегу памятью по тем лицам, которые запомнились мне во всех пе-ремененных мною камерах. И чтобы установить хоть какой-нибудь порядок в этих беспорядочных запи-сях, начну с самой многочисленной группы -- с груп-пы "шпионов".

Шпиономания была повальной болезнью совет-ской власти вообще и органов ЧК и ГПУ в частности с самого начала Октябрьской революции, но достигла своего апогея к началу появления у власти Ежова и дикой брошюры Заковского о шпионаже. Достаточно было носить явно иностранную фамилию, чтобы по-пасть под подозрение в шпионстве; достаточно было получить командировку в Европу с научной или партийной целью, чтобы по возвращении быть запо-дозренным в шпионаже; достаточно было переписы-ваться с родственниками или друзьями заграницей, чтобы по подозрению попасть в шпионы. А от подо-зрения был всего один шаг и до обвинения. Когда в камере появлялся новый арестованный, мы по раз-ным этим признакам часто могли определить в нем новую жертву параграфа 6-го статьи 58-ой.

Открылась дверь, появился "новичок"; его окру-жили.

-- За что арестован ?

-- Если бы я сам это знал! За что, за что?

-- Ваша фамилия, товарищ?

-- Квиринг.

-- А, Квиринг! Латыш! Ну тогда понятно -- шпион!

Видный партийный работник Квиринг совсем озадачен:

-- То есть позвольте, как это "шпион"? Какой вздор! Нет, действительно -- за что, за что?

-- А вот увидите!

В тот же день Квиринг вернулся с допроса совершенно потрясенный:

{342} -- Действительно, оказался "шпионом"! Никогда бы этому не поверил! Какой ужас, какой ужас!

Надо сказать, что репертуар восклицаний всех новичков был до крайности однообразен, так что мы знали порядок восклицаний наизусть и называли их "грамофонными пластинками". Явившийся с воли в камеру чаще всего начинал с потрясенного восклицания:

-- За что! За что?

Это называлось "пластинкой No 1". Ему кричали:

-- Перемените пластинку!

Он удивлялся, а потом бросал свои "за что"? и растерянно повторял:

-- Какой ужас! Какой ужас!

Это именовалось "пластинкой No 2". Ему опять предлагали "переменить пластинку". Восклицание: "Никогда бы этому не поверил!" -- шло обыкновенно за двумя первыми и носило название "пластинки No 3". Таких "пластинок" мы насчитывали до семи. Когда новичок всех их пропускал через себя -- он немного успокаивался от реплик камеры ("перемените пластинку!"), так как видел, что переживания его не единичны и что надо, подобно всем товарищам по судьбе, подчиниться неизбежному.

Через несколько дней после меня в камере No 45 появился проф. Калмансон. Недоумевал -- "за что? за что?" (пластинка No 1). После двух-трех вопросов мы твердо определили -- "шпион"! Действительно. родился в Болгарии (родители его, известные эми-гранты-народовольцы назвали своего сына Сергеем в честь их друга, Степнякакравчинского). Среднее об-разование получил в Софии, высшее -- в германских университетах; женился на немке. В 1930 году при-ехал с женой в Советский Союз, стал профессором зоологии в разных высших учебных заведениях и помощником директора Зоологического сада, Мантейфеля. Жена и он переписывались с родственниками и {343} друзьями в Германии и Болгарии. Ну, конечно -- "шпион", в этом нет никакого сомнения!

С первого допроса он вернулся в камеру торжествующий и сообщил нам:

-- А вот же и не "шпион"! Только вредитель"!

В Зоологическом саду, кроме ученого директора, проф. Мантейфеля, был еще и неизбежный "красный директор", невежественный и наглый коммунист Остроухов, творивший всяческие безобразия. Проф. Калмансон разоблачил его деяния в большой статье, напечатанной в "Известиях" 1-го октября 1937 года, а 4-го октября был арестован -- не Остроухов, как следовало бы ожидать, а сам Калмансон: у красного директора оказалась сильная рука в НКВД.

На первом допросе Калмансону предъявили обвинение во "вре-дительстве": он подписывал рационы животным Зо-ологического сада, а в результате оказалось, что за прошлый год погибло 16% обезьян. Проф. Калмансон указал, что обезьяны погибли не от вредительских рационов, а от климата, и что по статистике лондон-ского Зоологического сада в нем за тот же прошлый год погибло от туберкулеза 22% обезьян. В ответ на эти указания следователь сперва брякнул: "Ну, зна-чит и в Англии есть вредители!"; а потом спохватил-ся и отрезал: "Нам Англия не пример!" (Еще бы! Чехов уже раньше и лучше сказал: "Это тебе не Англия!"). Проф. Калмансон вернулся в камеру весе-лый, хохотал над идиотским обвинением и высмеивал наши камерные "шпионские" прогнозы. Но со второго допроса вернулся восхищенный прозорливостью ка-меры:

-- Представьте себе -- ведь, действительно, "шпи-он"!

Зафиксировав в протоколе первого допроса "вре-дительство", следователь теперь сказал: "Ну, все это пустяки. А теперь перейдем к главному вопросу -- к вашей шпионской деятельности в пользу Германии"...

{344} Дальнейшей судьбы проф. Калмансона я не знаю; месяца через три его перевели от нас на Лубянку. Через год донеслись до нас слухи, что он сослан в какой-то дальний животноводческий лагерь. А вот -- еще один германский "шпион". Как-то открылась дверь в нашу камеру No 45 и вошел с предельно-растерянным видом "новичок" -- совсем необычной наружности: одет -- с иголочки и в такой шикарный костюм, какого мы, полунищие советские граждане, давно не видали; несомненный европеец. Мы не ошиблись: новичок сегодня утром прибыл из Парижа и прямо с вокзала попал в тюрьму. По-русски не понимал ни слова и с ужасом спрашивал нас -- куда это он попал? Немецкий еврей, коммунист, член Коминтерна, эмигрировавший четырьмя годами раньше из Германии, председатель антифа-шистской коммунистической организации в Париже, -- он получил предписание от своей секции Коминтерна безотлагательно прибыть в Москву по партийным делам. Был предупредительно встречен на вокзале, усажен в автомобиль и прямым рейсом доставлен в Лубянский распределитель, а оттуда "Черным вороном" -- к нам, в Бутырку. С круглыми от изумления глазами, совершенно потрясенный он сразу же завел пластинку No l: "wofЭr? wozu?". Мы объяснили ему, что он -- немецкий фашистский шпион. Это, разу-меется, и подтвердилось на первом же допросе. Мо-жете вообразить, каково ему было в его блестящем европейском костюме лезть в грязное "метро" около параши: камера ни для кого не делала исключений. Недели две он ходил, как помешанный, потом по-немногу обжился, обтерпелся, обтрепался, потерял весь свой лоск и стал таким же, как и все мы. Вскоре его взяли от нас, не то на Лубянку, не то в Лефортово, и дальнейшая его судьба мне неизвестна. Однако, можно одно с уверенностью сказать: в Европу он больше никогда не попадет.

Директор аэропланного завода в Москве, {345} инженер, четыре года работал на разных заводах Соединенных Штатов Америки, вернулся в Советский Союз и блестяще поставил дело на аэропланном заводе. За неделю до ареста получил высшую награду -- "Ор-ден Ленина". Арестован, как "шпион" в пользу Аме-рики".

Организатор русского павильона на всемирной выставке в Париже в 1937 году, главный его началь-ник, видный коммунист Межлаук (латыш!) был собственноручно застрелен Ежовым, как "шпион", во время допроса. Погиб и брат Межлаука, не менее видный старый большевик. После этого и организатор павильона был вызван из Парижа в Москву и арестован по обвинению в шпионаже -- "в пользу Франции".

Директор одного из ленинградских металлургических заводов, старый партиец из квалифицированных рабочих. Гордился, что в первые годы революции одна из улиц Таганрога, где он работал и состоял членом РВС (Революционного Военного Совета), бы-ла названа его именем. Не менее гордился он и тем, что во время наступления немцев на Таганрог расстре-лял сидевшего там в тюрьме печально известного генерала Ренненкампфа. На свое несчастие был в начале тридцатых годов послан в Лондон "для повыше-ния квалификации", провел там три года, вернулся и стал директором завода. Арестован, как шпион -- "в пользу Англии".

Румынский военный летчик -- очень курьезная фигура и едва ли не слегка поврежденный умом человек. В середине двадцатых годов, чем-то обиженный на родине, перелетел на военном аэроплане из Румы-нии в Советский Союз, где потом и работал в гражданской авиации в Туркестане. Рассказывал нам курьёзнейшие вещи из своего военного прошлого. На-пример, как однажды, во время войны Румынии с Болгарией, он, не имея бомб, вылетел на аэроплане с запасом арбузов и бомбардировал ими болгар, чтобы {346} нагнать на них панику... В начале 1937 года пожелал вернуться на родину и начал хлопотать о своем помиловании там и о своей репатриации. Немедленно был арестован, как шпион -- "в пользу Румынии".

Китаец, любимец всей камеры "Пирлачка-шипиона" -- был, конечно, шпионом "в пользу Китая".

Не было большой или малой страны в Европе и Азии, "шпионы" которых не проходили бы через тюремные камеры! Писатель Борис Пильняк оказался японским шпионом; писатель Анатолий Гидаш -- шпионом венгерским; проходили мимо шпионы финские, шведские, норвежские, эстонские, латышские, литовские, турецкие (член азербайджанского ЦИК'а Караев), греческие, болгарские (два сподвижника Димитрова по известному процессу -- "рейштаг под-жог!"), итальянские, испанские, даже мексиканские, даже бразильские... Нехватало лишь шпиона княжества Монако.

Другая группа, не менее многочисленная -- "вре-дители".

Профессор Худяков, ученый с европейским име-нем, виднейший -- после провокатора Рамзина -- представитель теплотехники, имел несчастье быть в командировке в Париже, был привлечен, как "шпион" к рамзинскому процессу, осужден и отправлен в один из сибирских лагерей, где занимался крайне произво-дительным трудом -- проектированием для лагеря отхожих мест. Вскоре, однако, был вытребован в Новосибирск для содействия в организации заводов Кузбаса, безустанно работал там годы, получил награ-ды, снятие судимости и разрешение вернуться на жительство в Москву. Но на новую беду его -- это воз-вращение как раз совпало с воцарением Ежова. Не успел проф. Худяков оглядеться в Москве, как уже был арестован -- на этот раз по обвинению во "вре-дительстве" во время своих сибирских работ. Больной, измученный человек подвергался грубейшим до-просам с ругательствами и издевательствами. Тяжело {347} страдал крайне мучительным воспалением нервных узлов на руке, которой почти не мог владеть. Будучи, на десять лет моложе меня, выглядел по крайней мере десятью годами старше. Настроен был безнадежно. Часто говорил мне в ответ на мои подбадривания:

"Неужели вы не понимаете, что мы с вами -- обрече-ны и не выйдем отсюда?" -- Он, повидимому, и не вышел: как-то раз упал в обморок и был унесен в лазарет. Оказалось -- цинга в острой форме. Черные пятна уже проступили на ногах, что мы заметили еще и в недавней бане, но он перемогался. Вскоре после этого меня увели из камеры No 79, где мы сидели вместе с ним, и я потом ничего не мог узнать о судьбе этого ученого с европейским именем и тихого и скромного человека. Вероятно, погиб в тюрьме, как сам себе и напророчил.

Цветков, тоже профессор, картограф -- обвинялся во "вредительстве": не тем цветом заштриховал захваченную Румынией Бессарабию и со злостновредительскими целями неправильно обозна-чил границы Монголии. Получил пять лет лагеря.

Старший ветеринарный врач московского военного округа. В своих лабораторных работах изготовлял по вредительскому заданию свыше ядовитые токсины для инъекции лошадям. Погубил таким образом 25.000 лошадей из конного состава армии. Приговорен за это вредительство к расстрелу.

Кстати заметить: такая изумительная цифра не должна удивлять: с цифрами следователи НКВД обра-щались свободно, прибавить лишний ноль им решительно ничего не стоило, как ничего не стоило приду-мать и самую цифру. Один наш сокамерник, мирный бухгалтер, после многих резиновых допросов, нако-нец, "сознался", что был членом террористической организации и по ее заданиям получил однажды ящик с двумястами браунингов, который и донес собственноручно с Белорусского вокзала к себе домой на Патриарший Пруды (изрядный кусок Москвы).

{348} Через день следователь вызвал его на новый допрос и накинулся с ругательствами:

-- Как ты смеешь, негодяй, вводить в обман советскую власть! Как мог ты, скотина, донести с вок-зала домой ящик, в котором было 200 браунингов, весом в несколько пудов? Издеваться над нами взду-мал! Подписывай новый протокол! Пиши: 20 браунингов!

"Бухгалтер-террорист" попробовал было заик-нуться, что цифру 200, как и всё "дело", изобрел сам следователь, что никакого ящика и вообще-то не было, но получил предложение не рассуждать и угро-зу вновь испытать резиновые допросы; смирился и подписал новый протокол, где в цифре 200 исчез один ноль.

-- Двадцать браунингов -- это куда ни шло, это возможно, теперь все в порядке, -- сказал удовле-творенный следователь, и мирный террорист вернулся к нам в камеру с этим поучительным рассказом.

Наряду со "шпионами" и "вредителями" видной группой в камерах были "тухачевцы" -- военные, аре-стованные по отголоску известного "дела Тухачев-ского". Среди них были и крупные военные киты, и разная мелкая военная сошка.

Старостой в камере No 79, куда я теперь попал, был "четырехромбовик", красный генерал Ингаунис, начальник всей авиации в Дальне-Восточной армии при вскоре расстрелянном Блюхере. Ингаунис обвинялся, конечно, и в шпионаже (литовец!), допрашивался в Лефортово, во всем "сознался" и был переведен в Бутыр-скую тюрьму "на отдых", впредь до решения дела. О допросах в Лефортово ничего не рассказывал, молчал, только усмехался, когда слушал жалобы наших сокамерников, подвергавшихся "простым избиениям". Рассказывал, что вызванный "по делам службы" из Владивостока, немедленно арестованный в Москве и препровожденный на Лубянку, он был уверен, что "недоразумение" это скоро разъяснится. Но во время {349} обыска в распределителе Лубянки, производивший обыск нижний чин, который еще вчера стоял бы вы-тянувшись в струнку перед генералом, стал спары-вать с его кителя многочисленные знаки отличия, приговаривая: "Ведь вот, надавали же орденов всякой контрреволюционной сволочи!" -- Тут только Ингау-нис понял, что дела ему предстоят не шуточные.

Ингауниса скоро увели от нас, куда -- неизвестно. Сам он был уверен, что на расстрел. На его место тюремное начальство назначило старостой камеры тоже "тухачевца", полковника еще царской службы Балашева. Полковник во всю старался выслужиться перед начальством, пытался завести в камере "военный порядок", но получив отпор своим стремлениям создать "тюрьму в тюрьме", скоро стал лебезить и перед камерой. Другой "тухачевец", мелкая сошка, военный писатель Скопин, бывший ярый белогвардеец и эми-грант, потом столь же ярый большевик -- сумел при-влечь к себе дружную антипатию всей камеры.

Сравнительно много было "каэров" -- контр-революционеров, привлекавшихся по самым разно-образным поводам и причинам. Один из них, арестованный по какому-то "бытовому" делу вроде взятки, был немедленно переведен в разряд "каэров", так как при обыске у него нашли -- "контрреволюционное" стихотворение. Это было как раз в то время, когда побывавший в Стране Советов писатель Андрэ Жид напечатал в Париже книгу своих впечатлений, на которую по приказу свыше обрушилась с воем негодования вся советская печать. Чтобы вышибить клин клином, был спешно выписан из Германии писатель Фейхтвангер, с которым в Москве очень носились и которому поручено было за хорошие деньги написать в виде противоядия свою книгу о Советском Союзе (он ее и написал). По этому поводу ходило по Москве {350} следующее безобидное четверостишие:

Леон Фейхтвангер средь друзей

Сидит в Москве с довольным видом.

Боюсь я, как бы сей еврей

Не оказался тоже Жидом.

За обнаружение этой невинной шутки среди бу-маг взяточника он получил три года лагеря в Казах-стане.

Рад, что мне пришлось просидеть бок-обок три дня с другим "каэром", обвинявшимся в "монархическом заговоре" и скоро уведенном от нас неведомо куда. Это был В. Ф. Джунковский, когда-то генерал-губернатор Москвы, потом товарищ министра внут-ренних дел, неустанно боровшийся в свое время с кликой Распутина, разоблачивший известного прово-катора, члена Государственной Думы Малиновского. За все это даже большевики относились к В. Ф. Джун-ковскому с уважением, не трогали его и назначили ему даже персональную пенсию. Но с приходом Ежова немедленно же был состряпан монархический заговор, к которому пристегнули и генерала Джунковского. Это был обаятельный старик, живой и бодрый, не-смотря на свои семьдесят лет, с иронией относивший-ся к своему бутырскому положению. За три дня на-шего соседства он столько интересного порассказал мне о прошлых днях, что на целую книгу хватило бы. К великому моему сожалению, его увели от нас, куда -- мы не могли догадаться.

Бывали в камерах крупные представители проти-воположного лагеря, вплоть до "замнаркомов" вклю-чительно (по старому чину -- тоже "товарищи министра"), а один раз в камеру попал даже и "нар-ком" -- пресловутый и всеми презираемый народный комиссар юстиции Крыленко. Рассказывали, что в камеру соседнюю с нашей посадили прямо после аре-ста и перед отправлением в Лефортово этого патентованного негодяя -- "чтоб сбить с него гордость". Он должен был начать свой стаж с "метро" около параши, а потом испытывать и все прочие камерные удовольствия. Он хватался руками за голову и вопил:

"Ничего подобного я не подозревал!" (вариация {351} пластинки No 3).

Через несколько дней его отправили в Лефортово, а потом расстреляли или нет -- про это один только НКВД ведает.

Почти не было представителей партийных кругов, былых меньшевиков и эсеров; только два прошли пере-до мною среди всего этого тысячного людского калей-доскопа, все остальные были уже давно "ликвидирова-ны". Зато много было "троцкистов", с которыми, во-обще говоря, расправлялись круто. Один из них, Ми-хайлов, заменивший собою профессора Калмансона на посту старосты камеры No 45, был красочной фи-гурой. Бывший гардемарин, потом коммунист, преподаватель диалектического материализма в каких-то школах, он был не так давно "вычищен" из партии, теперь привлекался по обвинению в "троцкизме" и всё не хотел "сознаться". Но тут следователь предъ-явил ему главное обвинение: Михайлов приезжал из Москвы в Ленинград 1-го декабря 1934 года, накануне убийства Кирова, -- а значит... Дело шло уже не о "троцкизме", а о "терроризме". Вскоре меня увели в собачник на Лубянку и я не знаю, чем кончилось это дело; счастлив его Бог, если не расстрелян.

В "троцкизме" обвинялся и получивший первый приз в стихотворных состязаниях "на всех языках ми-ра", видный агент ГПУ-Коминтерна. Еще до рожде-ния НКВД, во времена ГПУ, он получил задание -- объехать ряд стран всех пяти частей света по делам Коминтерна с какой-то тайной миссией. Три года про-должалось это его путешествие. Вернувшись в Мос-кву, он сразу попал с корабля на бал -- в распреде-литель Лубянки, а оттуда -- в нашу бутырскую каме-ру. Обвиняли его в том, что во время своих путе-шествий он тайно от ГПУ посетил Троцкого. Клялся, что этого не было, но клятвам гепеушника нельзя, конечно, придавать особой веры. Горько плакался -- зачем вернулся в СССР: ведь у него ко дню возвра-щения оставалось на руках из подотчетной суммы (тайные расходы Коминтерна велики!) {352} еще 75.000 долларов! "С этими деньгами я мог бы начать новую жизнь в какой-нибудь далекой стране, -- сетовал он. -- Ведь я еще не стар, языки знаю, все повадки и тайны ГПУ мне известны, никогда бы меня не нашли!".

После одного из допросов его отправили в кар-цер, якобы за резкие ответы следователю, а в действительности, чтобы сломить волю и вынудить "со-знание": ведь такой карцер -- тоже один из приемов пытки. Просидел в карцере 20 дней -- максимальный срок, разрешенный "законом"! Небольшая камера, шага 4 в длину, шага 3 в ширину; три соединенные деревянные доски вместо кровати, -- в шесть часов утра их поднимают и прикрепляют замком к стене, а в двенадцать часов ночи опускают для шестичасового сна заключенного в карцере. Все остальное время он может сидеть на ввинченной в пол железной табу-ретке, на которую ночью опускается дощатое ложе. Под потолком неугасаемо горит электрическая лампа, силою свечей в двести; этот яркий электрический свет становится источником мучений заключенного. Сбоку на полу в отверстии стены -- сильный вентилятор, посылающий в камеру струю холодного воздуха и при этом производящий такой шум, что голоса человеческого нельзя расслышать: тоже мучение, но уже не для глаз, а для ушей. При заключении в карцер -- раздевают, оставляют только рубашку, кальсоны и носки. Если дело происходит зимою, то к пытке светом и шумом присоединяется еще и пытка холодом от беспрерывной струи холодного воздуха вентиля-тора: карцер не отапливается. Чтобы согреться, можно ходить и бегать по карцеру, но много ли набегаешь на двенадцати квадратных аршинах? Утром дают 200 грамм хлеба и кружку кипятка -- питание на весь день. В углу -- обыкновенная параша, куда надо свершать и малые и великие дела: из карцера никуда не выпускают. Умываться не полагается.

Наказание карцером за самые тяжелые тюремные или допросные провинности назначалось на два-три {353} дня, редко -- на пять суток, а "ГПУ-Коминтерн" (как мы его прозвали) просидел в таком карцере 20 дней. Вернувшись в нашу камеру, отлежавшись и согрев-шись (дело было в декабре), он сказал: "Никогда не думал, что человек столько вынести может"... Вско-ре после этого его отправили в Лефортово, откуда едва ли он вышел живым: со своими бывшими аген-тами НКВД расправлялось особенно круто.

Из "троцкистов" я встретил в камере No 79 довольно известного венгерского писателя и поэта Гидаша. Сидя до этого на Лубянке, он "сознался" и в "троцкизме", и в шпионаже, теперь в Бутырке ждал решения своей участи. Но действительной причиной его злоключений были и не "троцкизм", и не "шпио-наж", а то обстоятельство, что он был женат на дочери известного венгерского, а потом и крымского палача Белакуна. Пока был в силе и славе тесть -- процветал и зять, а когда в ежовские времена вен-герский палач сам попал по обвинению в шпионаже в Лефортовский застенок, где "во всем сознался", то и Анатолию Гидашу пришлось плохо. Тесть его, изломанный допросами в Лефортове, сидел в соседней камере Бутырской тюрьмы и иногда, попадая в лазарет, переписывался с зятем. (Лазарет ходил у нас под названием: "почтовое отделение No 4"). Тесть ожидал расстрела, зять -- концлагеря.

Мимолетно встретился я в камере No 45 еще с одним писателем, "троцкистом", безобидным марк-систским критиком А. Лежневым (не смешивать с со-трудником "Правды" И. Лежневым-подхалимом, ради выгоды переметнувшимся к большевикам и покорно лизавшим их пятки). А. Лежнев тщетно старался до-гадаться "за что? за что?" (пластинка No 1), никак не мог вспомнить, где же мог оказаться "троцкизм" в его довольно серых критических писаниях? Его скоро увезли от нас на Лубянку.

Не буду продолжать дальше, чтобы не растянуть рассказа, до бесконечности -- ведь можно было бы {354} описать еще десятки людей. Тут был бы и председатель районного Исполкома, и начальник станции, и фин-инспектор (взятки!), и брат всесильного диктатора Украины Петровского (звезда которого уже закатилась), и неудачливый "сексот" какого-то месткома, и заместитель комиссара, и шофер, и член коллегии защитников, и агроном, и один из чинов военной охраны Сталина, и рабочий, и педагог, и московский районный прокурор, и престарелый раввин, и шестнад-цатилетний хулиган. Целую главу можно было бы посвятить удивительному рассказу об отдельной ка-мере "беспризорников" в нашем коридоре: мальчики лет от двенадцати до пятнадцати были спаяны между собой железной дисциплиной и властью своего старо-сты, приказания которого исполнялись беспрекословно. Камера эта держала в панике все тюремное начальство и справиться с нею не было никакой воз-можности.

В заключение расскажу только об одном нашем сокамернике, инженере Пеньковском, который хоть и не держал в панике тюремное начальство, однако доставлял последнему великие хлопоты и неприятности. Начальство как ни билось, тоже ничего не могло с ним поделать.

Инженер Пеньковский -- фигура трагикомическая. Человек несомненно "тронутый": не то чтобы душевнобольной, но и не вполне душевноздоровый. "Инже-нер" он был маргариновый: просто окончил рабфак (рабочий факультет), потом какой-то техникум и по-лучил звание "инженера стекольного производства" (ведь есть же в СССР и "инженеры молочного произ-водства"!). Человек лет тридцати-пяти, мало интелли-гентный. Перед арестом состоял директором стекольного завода в Клину под Москвой. Придя в нашу камеру No 79, он почему-то возлюбил меня, и часами занимая меня разными разговорами и своей автобиографией. Это было и занятно, и мучительно. Рассказывал, {355} например, как постепенно катился он под житейскую гору:

-- Учился на рабфаке, жил в общежитии на широком Ленинском проспекте. Вы понимаете? На Ленинском! Это что-нибудь да значит! Поступил в тех-никум -- снял комнату в узком Гавриковом переулке. Вы понимаете? Гавриков переулок, Гав-гав-риков переулок! Это что-нибудь да значит! Началась жизнь собачья. Кончил техникум -- загнали меня в Клин. Вы понимаете! Клин! Это что-нибудь да значит! Клин, Клин, вот теперь меня и вышибло клином в тюрьму... Это что-нибудь да значит!

Обвинялся во "вредительстве": не то недоварил, не то переварил стекло...

Рассказывал совершенно невероятные вещи о встречах и разговорах; вполне несомненно -- страдал манией преследования. И в то же время причинял тюремной администрации (а, вероятно, и следовате-лям) уйму хлопот: он категорически отказывался под-чиняться тюремным правилам и требованиям, которые казались ему "бессмысленными".

Чего только с ним ни делали, сколько раз в карцер сажали (тюремная администрация -- не била, этим занимались только следователи) -- ничто не помогало, и, наконец, тю-ремное начальство махнуло на него рукой.

В первый же день его перевода в нашу камеру -- была пятница -- нас обходил помощник начальника тюрьмы для приема заявлений. Обходя всех, он остановился взять заявление у слишком хорошо ему из-вестного "инженера".

-- Ну, гражданин Пеньковский, как проводите время в новой камере?

-- Да так же бессмысленно, как и вы: я -- бес-смысленно здесь сижу, вы -- бессмысленно нас обходите...

Помощник коменданта махнул рукой и ушел, по опыту зная, что с этим заключенным лучше не свя-зываться. Вместо заявления, инженер Пеньковский {356} написал письмо своей жене, что он регулярно про-делывал каждую пятницу...

Особенно трудно было администрации с Пеньковским во время частых наших ночных обысков.

-- Раздевайтесь догола!

-- Не желаю!

-- Говорят вам, разденьтесь догола!

-- Не желаю! Я не в баню пришел!

-- Разденьтесь немедленно!

-- Не желаю! Сами можете раздевать меня, если вам это нужно!

И уже наученные опытом нижние чины, зная, что с этим арестантом ничего нельзя поделать, вдвоем на-чинали раздевать его. Он не сопротивлялся, но и не помогал.

-- Откройте рот!

-- Не желаю! Я не к дантисту пришел!

-- Высуньте язык!

-- Не желаю! Я вам не собака, чтобы язык изо рта высовывать!

И так продолжалось до самого конца обыска. Вот только одеваться приходилось ему самому. В то время как каждого из нас пропускали через обыск в четверть часа, много -- в полчаса, с Пеньковским два нижних чина возились больше часа.

Так поступал он во всех мелочах тюремной жизни, доставляя бездну хлопот администрации. Мне думалось: а что если бы вдруг вся наша камера, вся наша тюрьма была заполнена такими Пеньковскими? Ведь тогда тюремная администрация с ног бы сбилась и карцеров на всех бы нехватило! Да, пожалуй, и сама тюрьма не могла бы тогда существовать...

XV.

Камера No 79, в которую я теперь попал, имела и плюсы и минусы по сравнению с покинутой мною камерой No 45. В той был асфальтовый и всегда {357} грязный пол, его нельзя было мести из-за переполненности камеры; лишь раз в десятидневку, во время нашей бани, его подметали дезинфекторы. В этой камере -- изразцовый пол блестел чистотой: каждое утро нам вручали две половые щетки и тряпку для вытирания пыли, двое ежедневно сменявшихся камер-ных дежурных должны были наводить безукоризненную чистоту. Та камера выходила на север, на тюрем-ный двор с бывшей церковью, ныне "этапом", посе-редине и была всегда темной и мрачной; эта камера выходила на юг и была залита солнцем с утра и до вечера. Плюс этот вскоре обратился в чувствительный минус: лето 1938 года оказалось на редкость жарким, палящим, и мы пеклись на нашей изразцовой солнечной сковородке, раздевались до одних трусиков и все же изнывали от жары, несмотря на днем и ночью распахнутые окна. Зато из окон этой камеры мы ви-дели не тюремный, мрачный двор, а Москву: если стать на нары, то можно поверх железного щита, закрывающего половину окна, видеть сквозь решетку и крыши, и трубы домов, а вдали -- многоэтажный дом с ярко освещенными по вечерам окнами. За ними шла нормальная человеческая жизнь: дальнозоркие товарищи видели за этими окнами то семью за чай-ным столом, то вечернюю пирушку друзей, то кухон-ные хлопоты какой-нибудь "домработницы". Живут же значит еще люди, не все сидят за тюремными ре-шётками... Это зрелище чужой "свободной" жизни и радовало, и растравляло тюремные раны: каждый пе-реносился мыслью к своей семье...

Зато здесь мы были лишены той возможности, какою широко пользовались в камере No 45. Там, если прилечь на подоконник, можно было в щель между стеной и нижней частью железного заградительного щита видеть все, что происходит на тюремном дворе. Такое лежание на окне строго каралось, но заключенные, стоя группами перед окном, закрывали от всевидящего ока -- "глазка" -- подсматривающего в {358} щель товарища. А подсматривать было что. Вот, на-пример, вызывают из нашей камеры "без вещей": куда поведут? Если прямо через двор, "на вокзал" -- значит на Лубянку, в собачник; если налево за угол -- значит на местный "бутырский" допрос; если направо -- значит в фотографию и дактилоскопический кабинет. Или -- вызывают "с вещами": куда поведут? Если прямо на "вокзал" -- значит в другую тюрьму, если направо в здание бывшей церкви -- значит в этапную камеру. Или еще: десятками водят каждый день через двор заключенных из других камер; среди них узнавали иногда знакомых или друзей, об аресте которых еще ничего не знали. Особенную сенсацию вызывало, когда оконный наблюдатель -- а добровольцы эти сменялись с утра и до вечера -- вдруг возглашал:

"Женщину повели!" -- Женский коридор был как раз под нашим. Тогда к окну бросались мужья, имевшие основание думать, а иногда и знавшие наверно, что жены их тоже арестованы и сидят в Бутырке. И не раз случалось мужу увидеть свою жену, а жены из женской камеры таким же способом высматривали своих мужей. Плохое это было утешение и, вместо радости, доставляло иногда и горькие минуты...

Жизнь в камере No 79 протекала по обычной тю-ремной колее, достаточно подробно описанной выше: "вставать!", поверка, "оправка", хлеб, сахар, чай, про-гулка (не для меня), ужин, редкие бани и лавочка, обыски, допросы, заявления по пятницам, переписка в почтовых отделениях NoNo 1 и 2, "газеты", книги, кружки самообразования, тележка фельдшера с ле-карствами, кормление голубей, вечерняя "оправка", вечерняя поверка, "спать!" -- и тюремный день закончен. Одно нововведение было в этой камере: после вечерней поверки староста должен был отбирать очки у всех очконосцев и сдавать их на ночь корпусному; утром очки снова раздавались их владельцам. Делалось это, надо думать, для того, чтобы ночью кто-нибудь не вздумал острым осколком стекла вскрыть {359} себе вену, или проглотить его, по примеру Сабельфельда... Тюремное начальство очень дорожило нашей жизнью!

Вот только с "культурными развлечениями" дело обстояло плохо: всякие лекции и доклады были строго-настрого запрещены. Мы, однако, продолжали их устраивать, таясь от всевидящего ока. В камере No 79 особенно частыми докладчиками были я (на самые разнообразные темы) и некий коммунист "товарищ Абрамович", бывший начальник одной из северных полярных станций; он без конца рассказывал нам о жизни и быте на далеком севере, о пушном промысле, об оленьих и собачьих упряжках, о бое тюленей, об охоте на белых медведей, о чукчах и камчадалах, о лыжной тропе, об айсбергах и ледяных торосах. В жаркое, палящее лето слушать это было особенно приятно... Но "курицы" не дремали и взяли нас на учет: в свое время я и "товарищ Абрамович" понесли должную кару за нашу "культурно-просветительную деятельность".

Много часов провел я в этой камере за игрой в шахматы Ю l'aveugle с членом коллегии защитников Малянтовичем. Кстати сказать, вся вина его заключа-лась в том, что он был племянником своего дяди, министра Временного Правительства...

Благодаря своему полугодовому тюремному стажу, я сразу же получил в камере No 79 "приличное место" -- на нарах, а через полгода возглавлял уже эти нары у самого окна. Но дни проходили за днями, недели за неделями, месяцы за месяцами -- дело мое не двигалось, как будто обо мне (к счастью для меня) совсем забыли.

Наконец, как-то раз в середине августа выклик-нули и мою фамилию: "без вещей"! Вышел в коридор, был схвачен под руки архангелами (об этом я уже рассказал) и доставлен в следовательскую комнату в том же этаже. Меня дожидался там молодой {360} следователь, очевидно один из помощников Шепталова, предложил сесть.

-- Мне поручено сообщить вам, что дело ваше производством закончено и оформлено. В самом бли-жайшем будущем можете ожидать решения. А теперь на основании ї 215 Уложения вы имеете право ознакомиться с обвинительным актом и со всеми материа-лами дела. Если пожелаете, можете дать и дополнительные объяснения.

И он пододвинул ко мне объемистую синюю папку с моим "делом". Прибавлю кстати, что я, быть может, не точно запомнил номер названного им пара-графа, во всяком случае он был из порядка двух-сотых.

-- Никаких дополнительных объяснений не имею, а с обвинительным актом и материалами дела знакомиться не желаю, -- отвечал я.

-- Почему? -- удивился следователь.

-- Потому что, как я уже заявлял следователю лейтенанту Шепталову, считаю все дело придуманным, показания свидетелей подложными или насильно вы-нужденными, -- зачем же я буду с этим всем знакомиться?

-- Как хотите, -- сказал следователь. -- В таком случае напишите вот здесь: "Дополнительных объ-яснений не имею, а от предложенного мне ознакомле-ния с обвинительным актом и делом отказался", затем подпишитесь и пометьте месяц и число. Дело ва-ше закончено, теперь ждать уже недолго, скоро по-кинете эту тюрьму.

-- Давно пора, -- заметил я: -- вот уже скоро год, как я сижу здесь всё еще "под предварительным следствием".

-- Сидят и больше! -- утешил меня на прощанье следователь, и архангелы с прежним церемониалом доставили меня обратно в камеру.

Я уже привык к весьма растяжимому пониманию теткиными сынами слова "скоро", однако никак не {361} мог бы предположить, что на этот раз "скоро" про-длится еще почти год! "Скоро покинете эту тюрьму" -- для концлагеря? для изолятора? Я не сомне-вался, что это было уже предрешено годом ранее, еще до моего ареста. Но, к моему счастью, теткины сыны на этот раз торопились медленно.

А пока что -- продолжалось тихое, безмятежное, бездопросное камерное мое житие, как раз в то тя-желое время, когда кривая истязательских допросов дошла до своей вершины, когда людей вызывали на такие допросы по несколько раз в неделю и мучили на них по несколько часов подряд. Иногда такие "до-просы" затягивались на двое-трое суток, шли "кон-вейером". Тяжело было смотреть на перекошенные лица товарищей, вызывавшихся на допрос: шли они в ожидании избиений, истязательств, а в лучшем случае -- издевательств и ругательств. Стыдно было смотреть им в глаза, когда они, измученные, возвра-щались с допросов, а сам ты месяцами спокойно сидел в камере, чувствовал себя точно чем-то виноватым перед ними...

Эта кошмарная волна истязаний при допросах достигла своей вершины в середине 1938 года, а потом стала медленно спадать. К концу года не только избиения, но и заушения (Заушение - пощечина; удар рукой по лицу. - LDN) случались лишь в редких единичных случаях. Но вскоре и на мою долю выпало внести свою, хоть и небольшую, лепту в общую сумму переносимых издевательств: приближался день третьего кульминационного пункта тюремных моих чествований, после ноябрьского ливня ругательств и апрель-ской пытки в собачнике. Теперь мой рассказ можно и "пустить на пе"...

29 сентября 1938 года исполнился год со дня моего пленения, тюремный стаж мой становился уже почтенным. Но зато вид мой был далеко непочтенный: за этот год я совсем обносился и обтрепался. Не говорю уже о том, что рубашки и кальсоны с каждой новой стиркой обращались все более и более в {362} неописуемые тряпки, так что с трудом можно было разобрать -- где рубашка и где кальсоны? Но и брюки дошли до того, что при одном из обходов в пятницу помощник коменданта изволил обратить вни-мание на мой неприличный костюм и, узнав, что я не получаю передач и не могу купить брюки в лавочке, распорядился выдать мне казенное "галифе", хоть и заплатанное, но еще -- по его мнению -- "приличное". Зато локти на рукавах пиджака вполне неприлично зияли дырами.

Прошел октябрь, подходил день торжества 7-го ноября, годовщина Октябрьской революции. Надо сказать, что оба пролетарских праздника, 1 мая и 7 ноября (по гениальному предвидению Салтыкова -- весенний праздник предуготовление к бедствиям гря-дущим и осенний праздник воспоминаний о бедствиях претерпенных) -- ознаменовывались в тюрьме особыми строгостями: усилением коридорного надзора, ухудшением качества пищи, лишением камеры на два дня прогулок.

Вечером 6-го ноября после ужина я, закрытый от всевидящего ока -- "глазка", рассказывал камере то, что знал о замечательных опытах парижского психолога-профессора Жиро по "гектоплазмии" (материализации). Раскрылась форточка и дежурный по коридору выкликнул мою фамилию, -- неужели заметил?.. Но нет, тут же выкрикнул он и фамилию "товарища Абрамовича", прибавив: "Оба с вещами!". С вещами -- это была уже сенсация! Пока мы собирали вещи, камера оживленно гудела, строя разные предположения, доходившие даже до мысли, что нас собираются выпустить на волю -- в виде подарка к празднику... Подарок нас, действительно, и ожидал, но только несколько иного рода.

Прощай камера No 79! Просидел я в тебе более полугода, -- куда-то теперь?

Повели на "вокзал", посадили обоих в одну израз-цовую трубу, -- значит собираются переводить в {363} другую тюрьму. Но почему же -- в самый канун празд-ника воспоминаний о бедствиях претерпенных? Нет, никто не приходит с неизбежным обыском. За дверью шум, беготня, голоса; "Больше в карцерах нет местов!"... Вот оно что! Не переезд в другую тюрьму и тем паче не свобода (дикая мысль!), а праздничный карцер! Мы поняли, что это дело "куриц" и кара за нашу "культурно-просветительную деятельность".

Мы были взяты одними из последних, когда все карцеры были уже заполнены. Наши товарищи из других камер, попавшие в первую очередь, испыты-вали все удовольствия того обычного карцера, о ко-тором я уже рассказал выше; их посадили по двое в каждый такой карцер. А с нами и с немногими нам подобными, пришедшими к шапочному разбору кар-церов, очевидно, не знали, как и поступить. Хорошего мы не ждали: tarde venientibus ossa; какими-то костями угостят нас на этом карцерном пиру? Мы долго, сидя в изразцовой трубе, ожидали решения своей участи. За дверью бегали, говорили, кричали. Наконец, -- открылась дверь и нас повели.

Повели снова на церковный двор, потом, в полу-тьме, какими-то закоулками и переходами между кор-пусами, какими-то проходными дворами и двориками; вывели к самой тюремной стене и здесь подвели к ступеням в черную тьму глубокого подвала. Мы спустились ощупью и попали в ярко освещенное холодное и сырое помещение с низким потолком, заваленное чьими-то вещевыми мешками; нас встретили три-четыре нижних чина во главе со своим подвальным командиром. Он велел нам сложить вещи на пол, а самим раздеться, оставив на себе только рубашку, кальсоны и носки; все остальное приложили к нашим остающимся в этом подвале вещам. Посмотрев на меня, увидев мой почтенный возраст и то, что я дрожу от холода -- температура в подвале была ноябрь-ская -- командир, очевидно, из особой милости раз-решил мне одеть жилетку. Потом нас вывели в {364} коридор, коротенький тупичок, с двумя дверьми направо. Первую из них открыли и предложили войти в полную тьму. Мы вошли во тьму и вступили в грязь. Дверь захлопнулась.

-- Осторожнее! Тут сидят люди! -- раздался голос из тьмы. Сидели тут такие же "карцерники", ко-торым так же как и нам нехватало места в обычных карцерах. По случаю праздника 7-го ноября мобилизация для наполнения карцеров была произведена "во всетюремном масштабе".

Ощупью и натыкаясь на сидящих на полу стали мы куда-то пробираться. Другой голос из тьмы сказал -- "Здесь у стены есть место!" -- и мы двину-лись на этот голос. Действительно, около стены, с ко-торой стекала от сырости вода, нашлось еще два места для меня и моего спутника. Но когда мы попробовали сесть на пол и ощупывали его руками, то руки наши вершка на два погрузились в густую, липкую и холодную грязь. Но что было делать? Не стоять же целые сутки или сколько там придется! и все наши раньше пришедшие товарищи уже сидели в этой гря-зи, предлагая и нам последовать их примеру. Раздумывать было нечего: я снял с себя жилетку, сложил ее вчетверо, подложил под себя -- и погрузился в холодную клейкую жижу. Два из наших сокарцерников долго лечились потом от полученного в этой грязевой холодной ванне мучительного ишиаса. Сколь-ко времени предстояло нам праздновать в этих не-обычных условиях осенний пролетарский праздник, годовщину Октябрьской революции, праздник воспоминаний о бедствиях претерпенных за последние двад-цать лет?

Подвал был глухой, без окна, очевидно, служив-ший раньше складочным местом овощей. Холод был осенний, сырость пронизывающая. Зуб на зуб не по-падал. Полгода тому назад пришлось испытать в собачнике пытку жарой. Здесь предстояла противоположная крайность. Но мало-помалу мы нагрели {365} подвал своими телами и своим дыханием: через день температура стала приближаться к терпимой, а к кон-цу нашего сидения в этом подвале стала переносимой. Мы не задыхались от углекислоты: была, очевидно, как и во всех овощных подвалах, вытяжная труба, но мы не могли различить ее в кромешной тьме.

Пока мы устраивались и копошились в грязи, за дверью раздались женские голоса: в соседнюю дверь очевидно вели наказанных, как и мы, женщин. Надо было думать, что они пришли в ужас от предстоя-щего пребывания во тьме, в холоде и в грязи (ведь их тоже раздевали до рубашек), так как мы услышали плач, крики и отдельные голоса: "Я не могу! -- Я не могу! -- Я больна! -- Это издевательство! Доктора!" -- Послышался шум, последовала возня, еще крики и плач, удары и стоны, потом все смолкло, -- очевидно, женщин впихнули в подвал и захлопнули за ними дверь. Издевательство? -- Конечно, из-девательство, но чем же мы могли им помочь? Мы были сами братьями этих сестер по судьбе. -- "Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее" -- объ-явил во всесоветское всеуслышание товарищ Сталин...

Все успокоилось -- и мы успокоились. Наступила ночь, -- впрочем она всегда была в этом подвале. Мы спали -- если это можно назвать сном -- дремали, дрожа в потрясающем ознобе, то и дело просыпаясь, опершись спиной о стену, с которой струйки воды стекали нам за ворот рубашек. Скоро вся спина рубашки была хоть выжми, а кальсоны насквозь пропи-тались водой от холодной грязи, в которую мы были погружены. Холод пронизывал до костей и мокрое белье клейко прилипало к телу.

Счет времени был потерян. Пока длилась эта бесконечная ночь, мы могли думать, что прошли уже целые ночи и дни. Но мы знали, что в шесть часов утра нам принесут кипяток и хлеб -- и это было единственным за сутки мерилом времени. Мечтали о кружке {366} кипятка, как о великом несбыточном блаженстве: согреться, согреться!

И вот, наконец, голоса в коридоре, шум шагов дверная форточка открылась и нас ослепил луч света яркого электрического карманного фонаря: дежурный по карцеру просунул его в форточку, и, водя фонарем, пересчитал нас, после чего возгласил: -- "Пятнад-цать!" -- и форточка захлопнулась, мы снова погру-зились во тьму. Но за короткое время света мы, хоть и ослепленные, успели разглядеть и подвал, и друг друга: Боже, какой неописуемый вид был у нас! В углу мы разглядели ведро-парашу. Можете себе представить, как удобно было пользоваться ею в полной тьме и какие последствия это иногда имело... На "оправку" нас не водили: карцерникам довольно и параши. К счастью, пользоваться ею приходилось мало, ведь обедов и ужинов у нас не было, а кипятка выдавали только по одной кружке в день.

Вскоре снова загремела форточка, снова ослепил нас свет -- и мы стали передавать от соседа к соседу наши дневные рационы хлеба, по 200 грамм на человека. Впрочем, веса в них оказывалось больше, столь-ко налипало на них глины и грязи от наших рук. Потом таким же порядком передавали мы друг другу по обжигающей руки кружке кипятка -- форточка захлопнулась. Дрожа от холода, стали мы в полной тьме наслаждаться горячей влагой. Хлеб пополам с грязью хрустел на зубах. Это был наш чай, завтрак, обед и ужин -- все, до следующего утра. Форточка опять открылась, дежурный по карцеру отобрал у нас кружки. На просьбы некоторых дать вторую, кратко ответил: "Полагается по одной", и захлопнул форточку. Мы снова остались в полной тьме -- на целые сутки.

Горячая вода согрела и оживила нас, да и темпе-ратура подвала немного поднялась. Следующие сутки мы уже не дрожали от холодав даже в наших мокрых компрессах с головы до ног. Стали знакомиться друг {367} с другом, переговариваться; завели граммофонную пластинку No 1: "За что? за что?" Из разговоров выяснилось, что все мы здесь сидели за одно и тоже: за неуместную и запрещенную "культурно-просветитель-ную деятельность" в своих камерах. Мы немедленно наименовали наш подвал и самих себя "Клубом культпросветчиков" и решили, что раз уж начальство собрало здесь такие высококвалифицированные тюрем-ные лекторские силы, то мы не ударим в грязь лицом в этом наполненном грязью подвале, а заполним вре-мя беспрерывными лекциями, докладами, рассказами каждого по очереди и по своей специальности. Каж-дый предлагал свои темы и они выбирались большинством голосов. Что было делать нам другого, сидя во тьме?

А потому заключение наше оказалось менее томительным, чем этого желало бы тюремное начальство. Мы с большим интересом прослушали обстоятельный доклад инженера, специалиста по "ракетной проблеме", ученика Циолковского. Организатор рус-ского павильона на парижской выставке очень живо рассказал нам и об этом павильоне, и обо всей выставке. "Артист эстрады" развлекал нас сценками и скетчами. Между прочим, рассказал нам, в виде харак-терного анекдота, за какой анекдот сам он попал в тюрьму. Сам еврей, попал он прямо с эстрады в Бутырку за антисемитизм, проявившийся в следую-щем, рассказанном им со сцены невинном диалоге еврея с русским:

-- У вам грязь на спине!

-- Не "у вам", а "у вас".

-- У мене?!

-- Не "у мене", а "у меня".

-- Ну, я же и говору, что у вам!

Диалог продолжался в таком же роде, и еврей между прочим объяснял русскому, что обозначают известные сокращения -- ЧК и ЦК: -- "ЧК -- это Чентральный Комитет, а ЦК -- это Црезвыцайная Комиссия"... За эту антисемитскую агитацию, а {368} попутно и за насмешку над "Црезвыцайной Комиссией" бедный "артист эстрады" уже третий месяц сидел в Бутырке и его следовательница находила, что дело это "очень серьезное", стараясь кроме статьи за "контрреволюционную агитацию" "пришить" ему еще и другие параграфы...

Да, дело его вела следовательница -- и это в пер-вый раз столкнулся я с таким фактом среди сотен рассказов о допросах. "Следовательница" -- этот соч-ный фрукт революции достался НКВД по наследству еще от ГПУ и ЧК. В начале деятельности Чеки славилась женщина-провокаторша и следовательницасадистка Денисевич. В первых легионах Чеки восседала беглая политическая каторжанка, а потом левая эсер-ка Биценко. Несколько позднее террорист и бывший левый эсер Блюмкин (убийца Мирбаха), ставший позднее агентом Чеки, был подведен под расстрел своей молодой женой, оказавшейся подосланной к нему следовательницейчекисткой.

Мне только два раза пришлось мимолетно встретиться лицом к лицу с этими выродками рода женского: один раз -- когда меня в мае 1933 года ночью везли следователи -- гепеушники из Бутырки на Лубянку; в их числе была и молодая следовательница -- чекистка. Во второй раз -- несколькими месяцами позднее -- я встретился с такой же молодой следовательницей в комендатуре Новосибирского ГПУ. Оба раза это были изящные моло-дые женщины, с маникюром, в прекрасных туалетах, с модно перекрашенными волосами. "Артисту эстра-ды" пришлось столкнуться с этим типом вплотную, дело его вела именно такая изящная молодая женщина, "модель от Пакена", как он ее именовал. Он был совершенно ошарашен, когда на первом же допросе из уст этой изящной и изысканной "модели от Пакена" полилась такая отборная и изысканная ругань, какую бывалый артист не слыхивал даже от матросов, особенно славившихся фиоритурами многоэтажных и хитрозакрученных непечатных ругательств. Облив его {369} этими каскадами, "модель от Пакена" закончила угро-зой:

-- Погоди, я тебя законопачу в такой лагерь, что ты там десять лет ни одной женщины не увидишь!

При этом она, вместо слова "женщина", восполь-зовалась такой реторической фигурой, которая в учеб-никах словесности именуется фигурой pars pro toto.

Артист эстрады сказал ей:

-- Гражданка следовательница, -- преклоняюсь: вы артистка в своем роде...

Интересно было бы знать -- имеют ли эти вырод-ки рода женского семью, детей, мать? Бывают ли сами они матерями? Или слово "мать" доступно им только в трехэтажных ругательствах?

Но я уклонился в сторону от рассказа о нашем "Клубе культпросветам и поочередных наших докладов и рассказов в нем. Когда очередь дошла до меня, то, по желанию большинства членов клуба и для поддер-жания настроения, я подробно рассказал о бегстве Бенвенутто Челлини из римской башни Св. Ангела и о не менее фантастическом бегстве Казановы из вене-цианской свинцовой тюрьмы Пиомби. Устроить побег из Бутырки или Лубянки было бы, конечно, гораздо фантастичнее. Иногда после доклада или рассказа раздавался чей-нибудь голос:

-- Господа члены клуба, а не пора ли спать? Ведь уже, надо думать, ночь! А другие голоса возражали:

-- Что вы, что вы! Да, вероятно, еще и до вечера не дошло!

Мы совершенно заблудились во времени: спали днем, разговаривали ночью, думая, что это день. Очень удивились, когда загремела форточка утром 8-го ноября: мы как раз собирались в это время "ложиться спать". Кстати сказать -- лечь спать можно было бы, места хватило бы, но ни у кого {370} нехватило решимости всем телом погрузиться в липкую грязь.

Так прошли сутки. И вторые сутки. Утром 9-го ноября нам выдали обычный наш суточный рацион из хлеба и кипятка.

Странное дело, есть не очень хотелось. Я вспомнил свою пятисуточную вагонную голодовку двадцатью годами раньше и находил, что "ГПУ-Коминтерн" прав: можно и двадцать суток вы-держать такой режим, ведь он выдержал же! Сколько-то еще нам придется выдержать? Уже двое с половиною суток продолжались наши грязевые ванны в подвале.

Мы потом сравнивали наше подвальное наказание с положением тех товарищей, которые попали в чи-стые и слишком светлые настоящие карцеры -- и находили, что нам очень повезло. Правда, сидели мы в грязи -- но в блаженной тиши, без рези в глазах; сидели в жиже -- но без неумолчного шума вентиля-тора; сидели в жиже, но в сравнительном тепле, когда подвал нашими телами обогрелся, и без пронизываю-щей струи холодного вентиляционного воздуха; сиде-ли во тьме и грязи -- но большой компанией, целым "Клубом культпросветчиков", и интересно провели время. И настоящие "карцерники" нам завидовали: вот как всё относительно на белом свете!

Только что мы утром 9-го ноября покончили с хлебом и кипятком, как дверь открылась, нам предло-жили выйти, одеться и взять свои вещи. Двое с половиною суток сидели мы в грязевой ванне -- и зато в каком же виде вышли! Пришлось одевать платье на липкое от грязи тело и белье, сапоги не налезали на облепленные глиной пудовые носки; руки и даже лица наши были черны, как у трубочистов только не от сажи, а от грязи. На дворе нас ослепило небо восхо-дящего солнца, третьи сутки пребывали мы во тьме. Нас выстроили попарно и повели, -- но куда же поведут нас, таких с головы и до ног облепленных грязью? Нас повели -- прямым путем в баню.

{371} Не нахожу слов, чтобы выразить, каким наслаж-дением была для нас эта баня! Таким же, как полгода тому назад баня после пытки в собачьей пещере. Нам выдали по двойной порции мыла -- одним кусочком мы не отмылись бы -- и сообщили, что дают нам двойное время на стирку и на мытье. В обширной светлой и жаркой бане, вмещавшей полтораста человек, наша горсточка в пятнадцать грязных с головы до ног карцерников совершенно распылилась. Мы наслаждались безмерно, мылись бесконечно, стирали белье в десяти водах -- и все-таки не отстирали. После этого мое белье, бывшее лохмотьями, превра-тилось уже окончательно в тряпки.

Совершив весь банный обряд, мы попарно двинулись -- куда? Неужели каждый в прежнюю свою камеру? Нет, начальство решило изолировать культ-просветную заразу и всем карцерникам отвело отдельную камеру. Нас привели на третий этаж, в камеру No 113, совершенно пустую. Мы расположились в ней побарски (но -- по стажу), заняв лучшие места. Вслед за нами стали приводить и других карцерников, кого из таких же подвалов, а значит и прошедших через баню, кого и из отдельных карцеров, где они сидели подвое. Им бани не предоставили. Понемногу набралось нас 60 человек -- весь "культпросвет" тюрь-мы, и с этих пор мы были строго изолированы от всех других камер.

Я пробыл после этого в Бутырке еще почти пять месяцев -- и за все это время в нашу камеру не ввели ни одного новичка, ни одной "газе-ты", ни одного из других камер, и число наше всё таяло и таяло, так что ко дню моего прощания с Бутыркой в нашей камере "карцерников" (так назы-вали нас в тюрьме) нас оставалось только 18 "зако-ренелых преступников"...

Так отпраздновал я дни 7-8 ноября 1938 года, осенний пролетарский праздник воспоминаний о бедствиях претерпленных, так чествование мое в третий раз дошло до своей кульминационной точки. И это {372} при том "полном уважении", какое питал ко мне следователь лейтенант Шепталов... Оно и понятно: "хоть будь ты разбрюллов, а я все-таки твой начальник, и стало быть что захочу, то с тобой и сделаю"...

Впрочем лейтенант Шепталов был тут не при чем: на этот раз так чествовало меня тюремное начальство.

XVI.

"Клуб культпросвета" -- так стали мы называть и нашу камеру

No 113 -- зажил обычной тюремной жизнью. Ввиду перенасыщенности клуба всякими до-кладчиками и лекторами, время в нем проходило быстро: лекции, рассказы, доклады, следовали "кон-вейером", и мы теперь не так уже опасались всевидя-щего ока -- "глазка": что могли с нами, "карцерниками", поделать? Кроме того, мы были уверены, что среди нас нет больше "куриц".

И еще одним отличались последние месяцы 1938 года. Не имея под руками материалов, не могу точно установить, когда именно закатилась звезда расстре-лянного или попавшего в сумасшедший дом Ежова. Повидимому, это произошло осенью 1938 года. Тюрь-ма стала это ощущать по одному признаку: прекра-тились резиновые допросы, физические аргументы стали редкими, а потом и крайне редкими; с начала 1939 года прекратились и они. Люди шли на допросы без перекошенных лиц и возвращались с допросов бодро. Это сразу же сказалось на эпидемии отказов от прежних вынужденных "сознаний": по пятницам десятками посыпались заявления о том, что ниже-подписавшийся, вынужденный "сознаться" вследствие таких-то и таких-то истязаний, берет теперь свое со-знание обратно и требует начала нового следствия, а о преступных действиях следователя сим доводит до сведения прокуратуры. Заявления эти попадали, конечно, в руки тех же самых следователей, но {373} последние принуждены были теперь давать им ход -- начинать новое следствие; при этом дело чаще всего передавалось и новому следователю. Камера повесе-лела и приободрилась; к тому же и камера снова попалась светлая, солнечная, веселая, "с видом на Москву".

Прошел ноябрь; декабрь подходил к середине; наше число таяло: в "Клубе культпросвета" оставалось нас человек сорок -- это после ста сорока-то год тому назад! Как-то раз открылась дверная форточка и корпусной прокричал мою фамилию. "С вещами" или "без вещей"? -- Ни то, ни другое: он предъявил мне через форточку некий документ, в котором зна-чилось, что законченное следствием мое дело передано в суд, и что я отныне числюсь не за НКВД, а за московской прокуратурой. За кем бы ни числиться, лишь бы делу конец! Прочел, расписался на документе, что он оглашен мне сего 15-го декабря, и стал ждать, когда и в чем проявит прокуратура свое отношение ко мне.

Ждать пришлось больше месяца. За это время мы успели встретить новый 1939-ый год -- совсем не в том настроении, в каком встречали год проклятой памяти 1938-ой.

В "Клубе культпросвета" к новому году осталось нас человек тридцать -- и мы встретили Новый Год довольно весело: после приказа "спать!" -- улеглись и предоставили артисту эстрады до полуночи раз-влекать нас новогодними сценками и рассказами.

Окрики в дверную форточку не помогали, дисциплина в нашей камере явно падала; а, может быть, тюремное начальство снисходительнее относилось к "карцерникам".

25-го декабря после ужина меня, наконец-то, вызвали -- "к прокурору"! Повели обычным поряд-ком ("архангелы" к концу года были отменены) в знакомую мне следовательскую комнату в первом эта-же. Сидевший за письменным столом штатский {374} пожилой человек лет пятидесяти, вида вполне "интелли-гентного", с усталым лицом и пристальным взглядом, удивленно посмотрел на меня: оборванца в таких лохмотьях трудно было признать за писателя.

-- Вы Иванов-Разумник? -- спросил он меня, и на мой утвердительный ответ рекомендовался: -- Я -- товарищ прокурора московского округа (назвал свою фамилию, которую теперь не припомню), мне поручено допросить вас перед передачей дела в суд. Вы ознакомились с обвинительным актом и с материа-лами своего дела?

"Дело" мое, разбухшая от бумаг папка в синей обложке, лежало перед ним на столе.

-- Нет, не ознакомился, -- ответил я.

-- Как так? -- удивился прокурор. -- Следова-тель НКВД обязан был по окончании следствия предъ-явить вам для прочтения все дело.

-- Следователь тут не при чем, -- сказал я: -- в "деле" этом вы, вероятно, не обратили внимания на самую последнюю бумагу о том, что от ознакомления с делом я отказался.

Прокурор раскрыл "дело" и нашел этот листок.

-- Вы имеете право ознакомиться с делом и те-перь.

-- И теперь не желаю.

-- Ваши мотивы?

-- Мотивы те, что я считаю все материалы этого дела с начала и до конца подложными, а показания против меня ряда свидетелей -- вынужденными из-за палочных методов допроса следователями НКВД, что вам, конечно, хорошо известно.

-- Вы ни в чем не пожелали сознаться?

-- Мне не в чем было сознаться. Каждое показание против меня я опроверг вполне убедительными доводами, но следователь лейтенант Шепталов не по-желал заносить их в свои протоколы.

-- Он не имел права не занести в протоколы ва-ших контр-показаний. Можете привести примеры?

{375} -- Сколько угодно.

И я стал перечислять их один за другим, а прокурор тщательно записывал все эти мои "контр-показания". Я указал, что не присутствовал на Съезде Советов в апреле 1918 года, а когда потребовал очной ставки с лжесвидетелем -- мне ее не дали. Подчерк-нул, что опровержением самой возможности моей "контрреволюционной" речи в то время является одновременное появление моей книги "Год Революции" -- с этой книгой следователь не пожелал ознакомиться. Ответил, что по дикому обвинению в тайном, "с контрреволюционными целями" свидании с академи-ком Тарле -- очной ставки с ним не получил, точно также как и по не менее дикому обвинению в покупке берданки. По поводу обвинения участия в мифическом съезде группы эсеров в Москве летом 1935 года не было запрошено ни саратовское ГПУ, ни мой са-ратовский квартирохозяин, которые могли бы под-твердить, что я ни на один день не отлучался из Саратова за все время моей трехлетней ссылки. И так далее, и так далее, и так далее...

Прокурор тщательно записал пункт за пунктом. Потом перечел написанное, перелистал "дело" и стал писать какое-то заключение. Закончив, сказал:

-- Прокуратура не может принять от НКВД дела в таком виде. Придется направить его к доследованию.

-- Куда направить?

-- Обратно в НКВД.

-- Благодарю вас! Я год и три месяца просидел в тюрьме, числясь за НКВД "в порядке предварительного следствия", а теперь вы снова передаете дело в НКВД, чтобы он начал сказку про белого бычка с начала! Ведь это "его же царствию не будет конца"!

-- Ничего не могу сделать, -- ответил прокурор, -- дела в таком виде я принять не могу. Будем надеяться, что на этот раз новое следствие пойдет скорее. Не имеете ли какого либо заявления?

-- Заявления не имею, но имею просьбу, -- {376} сказал я, -- Вы сами видите, в каком виде я нахожусь. Вот уже год с третью, как я лишен денежных передач. Прошу, чтобы жене моей дали знать, где я нахожусь, и разрешили бы мне получать денежные передачи.

-- Адрес, имя и отчество? -- спросил прокурор и записал их. -- Ваша жена будет извещена и денеж-ные передачи вы будете получать, могу обещать вам это, но, к сожалению, это и всё, что я могу для вас сделать.

-- Это будет более, чем достаточно, позвольте поблагодарить вас, -- ответил я прокурору, и свида-ние наше было закончено. Меня отвели обратно в камеру, где товарищи жадно набросились на меня: я был первой ласточкой, долетевшей из НКВД до прокурора -- и, к сожалению, снова прилетевшей об-ратно.

Я разочаровал своих товарищей, но и сам был разочарован: возвращение под власть НКВД мне весь-ма не нравилось. Но, быть может, оказалось, что все к лучшему в сем лучшем из миров... Через неделю, в конце января, корпусной снова предъявил мне преж-ним порядком в форточку новый документ, в котором меня извещали, что дело мое возвращено из проку-ратуры на доследование и что я теперь снова числюсь за НКВД. Прочел и расписался. В этой неприятности слегка утешала меня только мысль, что лейтенант Шепталов получил из-за меня некоторый афронт: прокуратурой признано, что следствие ведено им (мягко выражаясь) неудовлетворительно. Уверен впрочем, что на его служебной карьере в НКВД это ни в какой мере не отразилось.

Прокурор сдержал свое слово: через месяц с небольшим я, действительно, получил первую денежную передачу в 50 рублей, и, к великой своей радости, узнал из этого, что следователь Спаскукоцкий не обманул, и что жену мою действительно "никто не трогал"; да и В. Н. впервые узнала, что за эти полтора года меня тоже "никто не трогал" из тюрьмы. Но, {377} чтобы рассказать об этом, надо вернуться на полтора года назад.

Узнав о моем аресте, В. Н. через три месяца, в конце декабря 1937 года, поехала из Царского Села в Москву, чтобы попытаться навести обо мне справки: раньше трех месяцев со дня ареста никому никаких справок о заключенном не давали. Попала в Москву в день самого разлива волны декабрьских арестов: накануне ночью было арестовано несколько сот человек, и первое, что В. Н. увидела у Лубянки -- толпу человек в пятьсот растерянных и плачущих женщин, мужья, сыновья или братья которых были арестованы в эту ночь.

Никаких справок они, конечно, не получили, а В. Н. и не пыталась получить их на Лубянке. После тщетных поисков меня по разным тюрьмам -- в том числе и в Бутырке, -- после долгих скитаний и разведывании, узнала, наконец, что справку обо мне можно получить там-то, у такого-то прокурора НКВД. Явилась к нему на прием, дождалась очереди и объяснила свое дело: ищет арестованного три меся-ца тому назад и без вести пропавшего в Москве мужа. Прокурор отыскал "дело", достал синюю папку, на обложке которой красным карандашом ярко значилось мое имя, заглянул в папку и кратко сказал:

-- Сослан. Получите письмо от него из лагеря.

Спрашивать, за что сослан, куда, надолго ли -- было бы излишним трудом. Хорошо и то, что узнала: сослан "с правом переписки"! А я-то сидел в это время в Москве, в Бутырке, не подозревая, что уже сослан куда-то ретивым прокурором.

Так и неизвестно: намеренно ли он обманул, чтобы только отвязаться, или только немного предвосхищал события, а ссылка моя в концлагерь была в это время уже предрешена. Но к частью, повторяю, на этот раз теткины сыны торопились со мною медленно.

Надо было вооружиться терпением и ждать пись-ма "с момента ссылки". Но прошел год, прошло пол-тора года -- письмо не приходило. В самом начале {378} марта 1939 года В. Н. снова поехала в Москву, а при-ехав получила вдогонку телеграмму из Царского Села о том, что на ее имя пришла бумага от московского прокурора с извещением о пребывании моем в Бу-тырской тюрьме. Оказалось, что я целых полтора года просидел в Бутырке, в то время как В. Н. ждала от меня письма из какого-нибудь сибирского концентра-ционного лагеря! Немедленно же отправилась она в Бутырку, где в канцелярии беспрекословно приняли от нее 50 рублей на мой "текущий счет". Принимав-ший деньги чин, найдя в картотеке мое имя и краткую анкету, ворчливо заметил:

-- Чего же это вы, гражданка, полтора года зевали да ждали, денег не передавали?

Не стоило объяснять ему, что в этой самой Бу-тырке на справку обо мне больше года тому назад ответили, что такого заключенного в списках тюрьмы не значится (это было, очевидно, распоряжением сле-дователя). А теперь, когда В. Н. в ответ на его слова, попросила разрешения передать больше пятидесяти рублей, чтобы загладить этим свою полуторагодовую преступную небрежность и забывчивость -- чин от-ветил категорическим отказом: больше пятидесяти рублей в месяц вносить не разрешено.

Так через полтора года и узнали мы с В. Н. друг о друге: я -- что ее, действительно, "никто не трогал", она -- что меня тоже пока еще "никто не трогал" из Москвы.

Впрочем скоро "тронули" -- если и не из Москвы, то из Бутырки: мне оставалось провести в ней меньше месяца. Этот последний месяц был проведен в условиях исключительных: число наших сокамерников всё таяло и таяло, хотя "на волю" еще никто, повидимому, не выходил, а если и выходил, то это был редчай-ший случай, как это и раньше за все полтора года бывало. Уходили из камеры главным образом по двум направлениям: одних переводили в другие тюрь-мы, других отправляли "на суд".

{379} Перевод в другие тюрьмы был связан с указанной выше эпидемией конца 1938 года -- повальным отказом от вынужденных ранее "сознаний". В таких случаях следователь вызывал подавшего заявление и пытался уговорами и угрозами заставить заявление взять обратно; но так как уговоры эти не сопровождались более палочными аргументами, то успеха не имели. Тогда дело передавалось новому следователю, следователи же были прикреплены к разным тюрь-мам -- к Бутырской, Таганской, Лубянской и иным. Для нового следствия заключенного переводили в ту тюрьму, к которой был прикреплен следователь.

Других уводили "на суд" -- в тех случаях, если прокуратура соглашалась принять дело от НКВД. Тогда в один прекрасный день нашего товарища по камере уводили "с вещами" и о дальнейшей судьбе его мы ничего не знали. Но бывало, что в тот же день подсудимый снова возвращался "с вещами" в нашу камеру: суд либо отложил дело, либо снова отправ-лял его на доследование обратно. Вернувшиеся красочно рассказывали о суде, но рассказы эти выходят за пределы моей темы.

Так или иначе, но факт оставался фактом: камера наша все редела и редела. Теперь, к весне 1939 года, нас в "Клубе культпросвета" оставалось всего 18 человек! И мы стали именовать нашу камеру "Клубом закоренелых преступников".

В один, действительно, прекрасный февральский день мы получили неожиданный приказ: "Все с вещами!" Неужели же обычный повальный обыск со всеми его ухищрениями? Быть может, такой обыск бывал только в середине глубокой ночи! Нет, не обыск! Нас провели по тому же коридору и распахну-ли перед нами дверь одной из соседних камер. Боже, какое великолепие! Вместо деревянных нар подъем-ные полотняные койки на железных стержнях, 24 кой-ки по дореволюционной норме, по койке на каждого из нас, да еще шесть пустых коек, которые мы {380} немедленно подняли к стене, образовав таким образом в передней части камеры "зал для прогулок". Мы раз-местились по прежнему стажу. Мне, тюремному старожилу, досталась лучшая койка у окна, "с видом на Москву". Как дети, радовались мы новой игрушке, каждый своей койке, и долго не могли нарадоваться и привыкнуть к такому великолепному обороту в на-шей жизни! Впрочем, тюремные сидельцы имеют психологию детей: пустяк их огорчает, пустяк и радует;

это еще Достоевский заметил.

В остальном жизнь наша, конечно, не переменилась, вот только "культурная деятельность" стала затруднительной: осталось нас мало, мы пересказали друг другу, кажется, всё, что знали. К концу марта месяца было даже выдвинуто предложение -- пере-именовать наш "Клуб культпросвета" в "Клуб бес-просвета", но предложение это было отклонено боль-шинством голосов, и мы решили, "напрячь последние силы", чтобы сохранить за клубом прежнее наименование. Каждый постарался найти или припомнить новые темы, но я, по французской поговорке -- j'ai ИpuisИ tout mon latin. В таком трудном положении я решил подробно рассказать камере "написанный" мною (в голове) шесть лет тому назад, в одиночке петербургского ДПЗ, авантюрный роман "Жизнь Пол-торацких", выдав его за прочитанный мною роман зарубежного издания. Роман был длинный и занял несколько вечеров. К одному из дней конца марта я довел рассказ до самой драматической точки, и каме-ра с нетерпением ждала вечера, чтобы услышать раз-вязку этого "захватывающего дух романа"... Но в этот день, после обеда, неожиданно отворилась дверная форточка и дежурный по коридору выкликнул мое имя, прибавив: "с вещами!"

Как всегда -- это было сенсацией, взбудоражи-вавшей всю камеру: куда везут? Но на этот раз, пока я укладывал свои вещи, товарищи окружили меня и говорили о другом: стали просить -- рассказать хоть {381} в двух словах развязку "романа"... Авторское само-любие мое было приятно польщено, но досказать "роман" не удалось: дежурный стоял у форточки и торопил с отправкой. Пришлось наспех попрощаться с товарищами, бросить последний взгляд на уютную камеру (ведь вот до чего можно довести человека!) -- и последовать за своим провожатым в неизвестность. Куда -- Бог знает, но уж во всяком случае не на свободу.

XVII.

Повторение пройденного. Сдача казенного иму-щества. "Вокзал". Изразцовая труба. Обыск вещей. Обыск личный. "Встаньте! Откройте рот! Высуньте язык!" Анкетная комната. Вычеркивание из списков Бутырской тюрьмы. "Черный ворон". Ну, на этот раз окончательно -- прощай Бутырка! Провел я в тебе день в день ровно полтора года...

" Куда везут? По всей вероятности, на Лубянку. Прошло уже два месяца после беседы с прокурором и передачи меня опять под высокую руку НКВД. За это время -- ни одного вызова, ни одного допроса: обо мне опять забыли. Но вот теперь вспомнили и следствие должно начаться сначала -- сказка про белого бычка...

Куда-то приехали. Вывели из "Черного ворона". Нет, не Лубянка -- какой-то незнакомый тюремный двор. Повторение пройденного: канцелярия, подроб-ная анкета, внесение в инвентарную книгу и в списки тюрьмы (какой? спросил -- не ответили), обыск вещей, личный обыск -- "разденьтесь догола!" (в кото-рый раз?), баня, выдача казенного имущества -- одеяла, кружки, миски, ложки, -- и меня повели какими-то переходами по первому этажу многоэтажной тюрьмы, распахнули в одном из коридоров дверь в камеру No 62.

После нашей последней парадной камеры в {382} Бутырке мне показалось, будто из светлых и просторных барских апартаментов попал я в мрачную и грязную людскую, к тому же набитую до отказа. Меня окру-жили, спросили -- откуда? Я сказал, что из Бутырки и поинтересовался узнать, куда это я попал. Ответили: в Таганку!

Таганская тюрьма на противоположном конце Москвы была, по сравнению с Бутырской, во всех отношениях тюрьмой второго сорта. Камеры грязнее и темнее, к тому же в первом этаже, полы щербатые, асфальтовые, стены облезлые. Население битком набитой небольшой камеры -- я был семьдесят пер-вым -- тоже второстепенно по сравнению с нашим "клубом закоренелых преступников": очень мало "шпионов", всё больше "вредители" разных рангов и степеней. Стаж их был тоже второсортным: не было ни одного, сидевшего более полугода, так что я со своим полуторагодовым стажем сразу же получил хорошее место на нарах, рядом с пожилым представительным человеком. Узнав мое имя, он сказал:

"Приятно, приятно получить в нашу камеру Разумни-ка", на что я, узнав его фамилию, ответил, что и мне не менее приятно оказаться соседом доктора Здравомыслова. Доктор Здравомыслов, известный московский гомеопат, неудачно лечил жену одного из крем-левских заправил, за что и попал в тюрьму, как "вре-дитель". При мне уже получил он за это три года лагеря и отбыл из Таганки "в неизвестном направле-нии". Другим моим соседом оказался не менее извест-ный московский окулист, доктор Невзоров, автор ряда научных работ, появлявшихся и в германских медицинских журналах. Это его и погубило: переписы-вался с Германией.

Был в камере одним из немногих "шпионов".

Еще запомнился мне в этой камере два священника. Как ни странно, а в многолюдном бутырском калейдоскопе за полтора года священника я не встре-тил ни одного. Первый из них, священник -- {383} "обновленец", был упитанный, толстый, веселый, неунываю-щий человек. Считал свой арест "недоразумением", ничего не рассказывал о допросах и не говорил, в чем его обвиняли. Другой -- священник-тихоновец, молчаливый, благообразный и истовый старик, произнес неудачную проповедь о терпении, как долге христиа-нина при всех земных напастях. "Земные напасти" большевики сочли камнем в свой огород и арестовали священника за контрреволюционную агитацию.

Остальные обитатели камеры были все мелкие "вредители", проворовавшиеся исполкомщики, не-удачные взяточники и разная "контрреволюционная" мелюзга. Начальник пожарной команды какого-то московского театра недосмотрел короткое замыкание тока в зрительном зале, и хотя быстро потушил воз-никший пожар, но был произведен во "вредители"; скоро был выпущен "за прекращением дела". Повар "фабрик-икухни" отравил недоброкачественным студ-нем несколько десятков рабочих, и хотя продукты были выданы санитарным надзором кухни, однако был для острастки посажен в тюрьму; предстоял "показательный процесс". Молодой парень из подмосковного села в пьяной драке ударил бутылкой по голове пред-седателя сельского совета "коммуниста" и попал в тюрьму за покушение на жизнь представителя боль-шевистской власти. И еще, и еще -- десятки подобных случаев прошли передо мною.

Быт Таганской тюрьмы ничем существенным не отличался от быта наших бутырских камер, только все было здесь второго сорта: и обеды, и ужины, и "лавочка", и грязная уборная, и баня. Нет, баня была даже не второго сорта, а чем-то похуже. Баня в Бу-тырке была праздником, баня в Таганке -- наказанием. Нашу камеру водили в баню почему-то всегда в середине ночи. Надо было связать все свои вещи узлом в одеяло и, кроме того, тащить с собой тюфя-ки -- полагался один на двоих. В бане тюфяки и узлы с вещами сдавались в дезинфекцию, а нас загоняли {384} в узкий, тесный и холодный предбанник, через силу вмещавший человек сорок, но в который втискивали нас и все семьдесят. Мы раздевались в невероятной тесноте, платье и белье сдавали тоже в дезинфекцию: стирать белье в этой бане не полагалось. Шаек и кранов с водой не было, было штук пятнадцать душей, под каждым одновременно мылось человек пять. А потом -- мука с получением белья и платья, мука с одеванием среди дикой давки, мука с разбором развязанных одеяльных узлов с вещами. Измученные всем этим, возвращались мы под утро в свою камеру.

А один раз после бани нас ожидало и еще одно удовольствие: нам не позволили одеваться, оставили дрожать голыми в холодном предбаннике и стали по-именно выкликать по списку; вводили по одиночке в соседнее и еще более холодное помещение, где молодая женщинаврач, несколько конфузившаяся, делала нам инъекции -- прививку сыворотки против сыпного тифа. Через несколько часов после этой прививки все мы дрожали в потрясающем ознобе, вскоре сменившемся температурой до 40 градусов. В следующую баню эту инъекцию повторили. Удовольствие было ниже среднего.

Еще одно очередное мучение -- стирка белья. Два раза в месяц камере раздавали металлические жетоны с номерами. Каждый заключенный должен был связать свое грязное белье в узел, прикрепить к нему веревочкой свой номерной жетон и сдать узел в стирку. Номера жетонов и фамилии владельцев записыва-лись. Через несколько дней мы получали обратно свое уже выстиранное белье, но Боже, в каком виде! Оно было еще более грязное, чем до стирки, только жел-тым от дезинфицирующего хлорного раствора, смя-тым и разорванным. Жетоны были перепутаны, вла-дельцы не могли отыскать свое белье, часто попадавшее и в другие камеры.

К счастью для меня, всеми этими таганскими удовольствиями мне пришлось наслаждаться только два {385} c половиной месяца. После образцовой Бутырской тюрьмы мне казалось, что я попал в провинциальную тюрьму где-то на окраинах России.

Но приходившие к нам в Таганку из провинци-альных тюрем не могли нахвалиться нашим бытом -- пищей, чистотой, порядком, отсутствием тесноты, вежливым обращением администрации. Можно себе представить, что там у них творилось! Вероятно, Бу-тырская тюрьма показалась бы им землей обетованной.

Так как эта камера No 62 Таганской тюрьмы была последней из всех обитавшихся мною, то теперь, преж-де чем перейти к эпилогу и к рассказу о собственной судьбе, остановлюсь немного не на быте камеры, а на общем впечатлении от всего тюремного калейдоскопа. Прежде всего -- мало молодежи и мало пожилых людей; большинство -- люди цветущего, среднего возраста.

Затем -- совершенно неожиданный вывод статистики, сделанный еще в камере No 45 нашим старостой, профессором Калмансоном, когда нас было в ней сто заключенных: среди этой сотни оказалось тридцать процентов коммунистов и тридцать процен-тов евреев.

Если иметь ввиду, что и коммунистов и евреев порознь во всем Советском Союзе не больше двух-трех процентов всего населения, то нельзя не удивиться этому чрезмерному проценту их в населе-нии тюремном. При этом, конечно, не каждый из тюремных коммунистов был еврей, и не каждый ев-рей -- коммунистом. Возможно, однако, что эта статистика в камере No 45 была случайной и исключительной.

Немногочисленные пожилые люди производили в общем хорошее впечатление: они прошли через горнила революции, через огонь и воду и медные трубы, многие из них побывали уже и в тюрьмах, и в ссылках, и в лагерях, -- и тем не менее, большинство из них еще не утратили бодрости духа. Профессор Худяков, впавший в тихое и безвыходное отчаяние, {386} был среди них не правилом, а исключением, да и то многое можно было отнести за счет его тяжелой болезни.

Совсем иное впечатление производила молодежь, по крайней мере половина ее, но должен сразу огово-риться: молодежи было очень мало и случалось так, что в нашей камере No 45 были сыновья высокопоставленных военных и штатских коммунистов. Оче-видно, в этой среде юноши росли с детства развра-щенными сладкой жизнью и сознанием безнаказанности своих отцов. Юноши эти, лет семнадцати-восемнадцати сидели по обвинению "в недонесении" на своих родителей. С допросов возвращались веселые, рассказывали, как следователи угощали их чаем с пирожными, а они в благодарность за это подписы-вали любые оговоры на отцов, все, что приказывали им следователи. Камера относилась к ним с единодуш-ным презрением. Юноши, как на подбор, оказались на редкость тупыми, ни один из них не вошел в какой-либо "кружок самообразования".

Они занимались между собой лишь разговорами о футболе и иных видах спорта и рассказывали друг другу сальные анекдоты. Отец одного из них был начальником штаба московского военного округа, отец другого -- началь-ником милиции города Москвы, отец третьего -- замнаркомом. К ним скоро присоединился и четвертый -- самый молодой в камере (ему было шестнадцать лет) и самый богатый. В тюремной кассе за ним значилось 17.000 рублей. Когда отец его, видный партиец, был арестован, жена с сыном стали распродавать вещи и обстановку; через две недели арестовали и их обоих.

"Я дал мамаше шестьсот рублей, а себе взял 17.000: на что ей? Она уже пожила всласть, надо теперь по-жить и мне"... Заранее объявлял, что покажет на допросе все, что прикажет следователь, хотя бы при-шлось утопить и отца, и мать: "Они свое от жизни взяли, а мне надо о себе подумать"... Все эти четыре юноши были законченные мерзавцы, достойный плод {387} коммунистического воспитания. В стороне от них дер-жался и был приятным исключением сын помощника командующего московским военным округом Горбаче-ва, уже расстрелянного по "делу Тухачевского": юноша вдумчивый, многим интересующийся; к своим раз-вращенным сотоварищам и он относился с презре-нием.

Но это были дети развращенной партийной вер-хушки, обобщать эти наблюдения не приходилось. Рядом с ними в камере сидели и другие юноши (их тоже было не много -- троечетверо), например, мой многомесячный сосед, студент "троцкист" Зейферт, молодые люди по двадцать лет. Они с презрением смотрели на "партийных ублюдков" (по их выраже-нию), интересовались наукой, искусством, литературой, философией, жадно расспрашивали о всем том, что было запретным плодом в круге высшего совет-ского образования. На допросах вели себя стойко и часто возвращались с них, претерпев и удары, и изде-вательства, -- вроде того студента, заболевшего ангиной, о котором я рассказал в своем месте. Они со-ставляли часть тех "не сознавшихся", которых вообще не так много было в камерах.

Я уже указал, что за все время моего пребывания в тюрьме я насчитал только двенадцать человек, имев-ших мужество "не сознаться" даже после самых тя-желых резиновых допросов. Не сознаваться, если не применялись палочные аргументы -- заслуга не вели-кая, но не сознаться, когда после допроса приходилось иной раз быть замертво доставленным в лазарет -- совсем другое дело. Вот таких мужественных людей я насчитал всего двенадцать из тысячи, про-шедших передо мною. Громадное большинство "во всем сознавшихся" относилось к этим единицам с явным недоброжелательством, хотя, может быть, и с тайным уважением. Но недоброжелательство брало верх. А, ты после истязаний все же не пожелал со-знаться, а я вот не вытерпел, "сознался".

Ты значит {388} хочешь быть лучше меня? В забытом рассказе Лео-нида Андреева "Тьма" эта психология выражена в сжатой формуле -- в словах проститутки, обращенных к революционеру: "Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохая?" Надо сказать, однако, что недобро-желательство это никогда не проявлялось в грубых формах. Но в других тюрьмах оно, судя по рассказам, доходило до границ невероятного.

В середине 1938 года в нашу камеру No 79 попал привезенный из Челябинска и Свердловска "вредитель", просидевший по три месяца в тюрьмах каждого из этих городов. Он, конечно, пришел в восторг от "райских условий" нашей бутырской жизни, рассказал жуткие вещи о быте провинциальных тюрем в этих городах, где спешно были выстроены и новые тюрем-ные бараки. Но бараки эти предназначались только для "уже сознавшихся". "Еще не сознавшиеся" сидели в тюрьме, где к ним применялись провинциальные методы воздействия -- вроде тех, о которых рассказывал нам доставленный в Бутырку из Баку член азербайджанского ЦИК'а Караев. Если все эти воз-действия все же не приводили к желанному резуль-тату, то упорствующему говорили: "Ну, хорошо же, завтра переведем тебя в барак No 1". Это был барак "сознавшихся", знаменитый на всю тюрьму. Староста в нем был некий звероподобный грузин, вполне усво-ивший себе формулу андреевской проститутки. Упорствующего доставляли в этот барак и сообщали: "Вот этот не хочет сознаваться!" -- "А, ты не хочешь со-знаваться, а я вот сознался? Ты хочешь быть лучше меня? Как ты смеешь быть хорошим, когда я плохой? Ну погоди же!"

-- И начинались пытки, перед кото-рыми бледнели все тюремные истязания. Грузин на-чинал с того, что сажал упорствующего по горло в полную мочой бочку -- парашу и держал в ней его сутки. Если это средство не помогало, начинались пытки, о которых и вспоминать не хочется... Слава барака No 1 была столь велика, что многие {389} упорствовавшие в тюрьме, предпочитали "сознаться" при пер-вой же угрозе отправки их в этот барак... Грузин был зверь и выродок. Но весь барак, сотни людей смотре-ли и видели, некоторые, быть может, помогали, неко-торые быть может злорадствовали... Вот до какого озверения может довести людей озверевшая совет-ская власть!

Можно спросить: как же при всем этом люди сохраняли еще свой разум, не сходили с ума? Многие сходили. И еще удивительно, что в общем лишь небольшой процент заключенных заболевал душевно. Впрочем, для них, тихих и буйных, было отведено в Бутырке обширное помещение. Кандидатов в "тихие" мы не один раз наблюдали среди наших сокамерни-ков. Сидит человек и горько плачет, не переставая, никакие утешения и уговоры не помогают. Или в полном отчаянии сидит молча, уставясь глазами в одну точку, сидит часами, отказываясь от еды, не вступая в разговоры, не отвечая на вопросы. Потом то один, то другой из них, вызванный на допрос "вез вещей", больше не возвращался в камеру. Дежурный по кори-дору приходил за их вещами и уносил их куда-то. Ну, значит -- попал уже бедняга, в тихое или буйное отделение. А о "слегка тронутых", вроде румынского летчика, или инженера Пеньковского, я уж и не говорю.

Когда меня в ноябре 1937 года отправили в пер-вый раз на Лубянку, я, в ожидании отправки, часа три просидел в изразцовой трубе бутырского "вок-зала". В соседней трубе безумолчно гудели два голо-са: тоненький фальцет и густой бас. Что-то невероятное: в соседней трубе происходил как будто настоящий допрос!

-- Так ты, мерзавец, ни в чем не хочешь сознаваться? -- гремел бас.

-- Товарищ следователь, ну как же я могу при-знаться?.. Верьте моей совести, ни в чем, то есть ни в чем не виноват! Ах, Господи Боже Ты мой, ну как {390} мне, ну как же мне убедить вас, дорогой товарищ следователь! -- жалобно плакался фальцет.

-- Я тебе не "товарищ", сукин ты сын! Вот тебе! Получай за "товарища"! -- раздался гулкий звук оплеухи.

-- Господин следователь...

-- Получай за "господина"!

-- Гражданин следователь, ради Бога не бейте меня!

Я долго пребывал бы в полном недоумении, если бы не раздался стук в соседнюю дверь и окрик: "Не шуметь в изоляторе!" Голоса смолкли, но через минуту-другую диалог возобновился в прежних тонах. Душевнобольной разыгрывал сцену в лицах: густой бас -- это был "следователь", плачущий фальцет -- он сам допрашиваемый... И неужели же этого больного человека тоже везли на допрос в Лубянку? Или, может быть, наоборот -- из Лубянки привезли его в Бутырку, в камеру душевнобольных?

У многих из нас возникал вопрос: знают ли крем-левские заправилы о нависшем над всем Советским Союзом кошмаре избиений и пыток в тюрьмах?

Надо полагать, что Кремль не мог не знать о всех тех преступлениях, какие именем его, творились по всем закоулкам страны, начиная с первопрестольной столицы. А если не знал -- тем хуже: чего стоит такая власть, которая не знает, что творится именем ее среди бела дня, в пяти минутах ходьбы -- от Кремля до Лубянки!

XVIII.

Сказка про белого бычка началась для меня в середине апреля: меня вызвал на допрос новый сле-дователь, сменивший собою лейтенанта Шепталова. Такого же возраста, как и Шепталов, но небольшого роста, более юркий и подвижный, "старший следова-тель Чвилев" (как он отрекомендовался) на первом же допросе обнадежил меня следующим сообщением:

{391} -- Мы очень разгрузим ваше дело: значительную часть материала мы просто выбросим за борт. Ну вот, например, -- он стал перелистывать синюю папку с "делом", -- вот, например, покупали вы или нет берданку -- это оставим в стороне, тем более, что очной ставки со свидетелем дать вам не могу, он выбыл из Москвы. По той же причине не могу дать вам очной ставки со свидетелем вашего контрреволюционного выступления на Съезде Советов в Москве, в апреле 1918 года. Оставим в стороне и дело о свидании с академиком Тарле, -- ну, это по особым причинам. Выбросим и обвинение в участии в московском съезде группы эсеров летом 1935 года, так как наведенные справки подтверждают, что все это время вы, действительно, не выезжали из Саратова. И еще одно за борт: саратовские эсеры взяли назад свое показание о вашем авторстве известной вам прокламации. А обвинение вас каширским соседом о предосудитель-ных разговорах с неизвестными лицами не заслужи-вает большого доверия...

Остается немного, но до-статочно веское, о чем мы потолкуем с вами в сле-дующий раз. Но сперва мне хотелось бы уяснить себе, чем вы были заняты не десять и двадцать лет тому назад, а вот в самый последний год перед вашим арестом, когда вы жили в Кашире и так часто прожи-вали днями в Москве, не имея на это, прибавлю, ни-какого права...

После этого предисловия он взял лист бумаги и стал записывать все то, что я ему рассказал о моей работе в 1936-1937 году для Государственного Лите-ратурного Музея. Спросил фамилию директора. Поин-тересовался -- есть ли в библиотеке Музея мои книги? Вон оно куда пошло! Повидимому, у этого старшего следователя Чвилева было время читать "всякий контрреволюционный вздор" !

Заполнив все это, он отпустил меня с обещанием "вплотную заняться" моим делом. Весь допрос про-должался не более часа, и старший следователь {392} Чвилев напутствовал меня словами: "До скорого свида-ния!". Это скорое свидание состоялось, однако, только через месяц, в середине мая, когда тюремному сиде-нию моему пошел уже месяц двадцатый.

За это время много событий свершилось и в са-мой тюрьме, и за ее стенами. В Таганской тюрьме мы стали замечать, что каждую субботу вечером вызы-вают поодиночке то одного, то другого "с вещами". По верным тюремным признакам мы знали, что эти субботние счастливцы идут на свободу... Ничего по-добного не приходилось наблюдать в Бутырке. Это нисколько не мешало тому, что одновременно с освобождением единиц на волю, десятки шли обычным порядком по этапу в концлагери. При мне в камере No 62 это произошло два раза, в апреле и мае: каж-дый раз вызывали "с вещами" сразу по пятнадцать человек. Во вторую из этих этапных партий попал и мой сосед по нарам, доктор Здравомыслов, к которому питаю живейшую благодарность: так внимательно старался он разными тюремными микстурами по-править мое значительно пошатнувшееся здоровье. Камера наша редела; к июню месяцу в ней оставалось лишь тридцать человек.

А за стенами тюрьмы в это время происходили следующие, касающиеся меня события. Передав в бутырский тюремный банк на мое имя 50 рублей в марте месяце, В. Н. уехала домой в Царское Село, откуда в начале апреля отправила мне почтовым пе-реводом такую же сумму по старому адресу, в Бу-тырку. Но вскоре перевод вернулся к ней обратно с пометкой: "Адресат выбыл". Куда? Чтобы узнать это, В. Н. в начале мая снова отправилась в Москву. В Бутырке ей подтвердили только, что "выбыл", а куда -- не могли или не хотели сообщить; это же их не касается. На Лубянке тоже не удалось ничего добиться. Наконец, В. Н. узнала, что все такие справки теперь сконцентрированы в канцелярии областной московской тюрьмы, адрес которой носит {393} идиллическое название -- "Матросская Тишина". Отправилась в "Матросскую Тишину" и узнала, что я переменил местожительство -- переведен в Таганку. Немедленно направилась туда -- и там у нее приняли 50 рублей на мой месячный "текущий счет". Значит, верно, -- я в Таганке.

Затем В. Н. отправилась в Коллегию защитников, чтобы поручить одному из ее членов ведение моего "дела". Там любезно согласились взять все хлопоты на себя, но для этого предложили сперва узнать -- по какой статье или по каким статьям предъявлено мне обвинение?

В. Н. снова вернулась в "Матросскую Тишину" и добилась нужной справки, которая не мало ее поразила: оказалось что мне еще... не предъявлено никакой статьи! И это после двадцатимесячного содержания в тюрьме "под предварительным следствием"! С такими неутешительными -- или утешительными? -- сведениями вернулась В. Н. в Коллегию защитников, где были немало удивлены таким сообщением и зая-вили, что пока статья не предъявлена -- Коллегия защитников лишена возможности взять на себя веде-ние дела; вот когда предъявят статью -- "мы к вашим услугам"...

Наконец последнее, что посоветовал В. Н. сделать один московский друг, писатель, сам недавно испы-тавший прелести Таганки: она отправила Молотову и "самому Сталину" по экземпляру первого тома моей монографии о Салтыкове-Щедрине с приложением писем, в которых указывала, что автор этой книги, ее муж, вот уже двадцать месяцев сидит в московских тюрьмах без предъявления ему обвинительного акта и статьи.

Больше В. Н. ничего не могла сделать -- и вер-нулась домой в Царское Село ожидать не у моря непогоды.

В это самое время "вплотную занялся" моим делом и старший следователь Чвилев. Как я потом узнал, {394} он отправился в Государственный Литературный Му-зей и попросил его директора, В. Д. Бончбруевича, дать обо мне и моих литературных работах исчерпывающую справку. Мне рассказывали потом сотрудники и сотрудницы Музея, что после этого посещения В. Д. Бончбруевич всех их поднял на ноги: посылал в Ленинскую библиотеку (бывший Румянцевский Му-зей) за нужными для моей литературной характеристики книгам, давал перестукивать на машинке вы-держки из них и отдельные части составляемой им обо мне литературной "справки". Она вышла объеми-стой, размером с целую большую статью в два печатных листа. Вот было интересно прочитать такую исчерпывающую критическую статью о самом себе! Но она была передана старшему следователю Чвилеву при вторичном посещении им Музея. Думаю, что этой статье я в значительной степени обязан своим освобождением. Конечно, в "ежовские времена" она не произвела бы никакого эффекта, но теперь времена слегка изменились: как раньше попал я в волну арестов, так теперь выплыл на свет божий в волне освобождений.

Старший следователь Чвилев не ограничился этим: он пожелал прочитать мою книгу "Год Рево-люции", быть может, в чаянии найти там какие-нибудь "контрреволюционные" места. Достал эту книгу в Ленинской библиотеке и сделал из нее ряд выписок, которых и приложил к моему "делу". Выписки эти были совершенно неожиданного содержания, как я увидел это на следующем допросе.

Он состоялся в середине мая. В следовательской камере, кроме Чвилева, находился еще один молодой человек в военной форме, -- не то помощник стар-шего следователя, не то обучавшийся следователь-скому делу новичок, молчаливый ассистент. Чвилев встретил меня словами:

-- Ну-с, теперь я достаточно ознакомился и с ва-шим делом и вообще с вашей деятельностью. Должен {395} сказать, что часть материалов, которые мы в прошлый раз выбросили за борт только для облегчения нашего судна, теперь отпала бы и по другой причине -- в виду отсутствия состава преступления. Вот, напри-мер, обвинение в контрреволюционной речи в апреле 1918 года. Из вашей книги "Год Революции", вышед-шей как раз в то время, я мог убедиться, что такое обвинение не имеет под собой оснований. Я сделал ряд выписок из этой книги и приложил к делу. Вот, прочти, -- обратился он к своему молчаливому ассис-тенту, -- это занятно!

Тот стал читать ряд перестуканных на машинке страниц, некоторые строки были густо подчеркнуты красным карандашом. Мне тоже было "занятно", что "занятного" нашел следователь в моей книге и какие выписки из нее сделал? В этом дневнике революции 1917 года есть заметка под заглавием "Улица", помеченная 8-м июля, написанная после неудачного июль-ского восстания большевиков. В ней я с негодованием отзываюсь о брошенном тогда В. Л. Бурцевым обвинении Максима Горького и Ленина в том, что они -- шпионы, подкупленные немецкими деньгами. Я по-лагал, что именно это место и ему подобные выписаны следователем Чвилевым, и спросил его:

-- Можно узнать, что именно выписано вами из моей книги?

-- Да так, ничего особенного. Это ряд ваших отзывов о Максиме Горьком: занятно, очень занятно!

В книге, действительно, была полемическая заметка о Максиме Горьком, как публицисте. В ней, насколько помню, указывалось, что в 1914 году этот путанный человек был "оборонцем", в 1917 году стал "интернационалистом", а потом струсил Октябрьской революции и стал писать "Несвоевременные речи". Не лучше ли ему, Максиму Горькому, бросить публицистику, в которой он так бездарен, и вернуться к художественному творчеству, в котором его сила? Мне было "занятно", что все это показалось {396} "занятным" теткиным сынам. Не в первый раз замечал я, что отношение партийных людей к этому писателю бывало не только отрицательным, но иногда даже и враждебным.

-- Так вот, -- продолжал между тем старший следователь Чвилев, -- мы выбросили за борт весь обвинительный балласт, но после него остался серь-езный и тяжелый груз -- показания против вас Ферапонта Ивановича Седенковитязева. Их за борт не выкинешь, они остаются в полной силе.

Я ответил, что остается в силе и прежнее мое заявление: всё, что в этих показаниях касается меня -- дикий бред. Установить правду можно только очной ставкой с Седенко, в которой мне было отказано. К тому же я далеко не уверен, что он теперь не взял обратно свои показания.

-- Очная ставка продолжает оставаться неосу-ществимой, взять обратно свои показания он не мог, а потому давайте-ка шаг за шагом пройдем за всеми его выставленным против вас обвинениям.

И мы стали "шаг за шагом" проходить по всем протоколам допросов Витязеваседенко. Это был са-мый длительный допрос, выдержанный мною (если не считать памятной ночи со 2-го на 3-е ноября): допрос продолжался от обеда и до ужина. На каждое обвинение я отвечал решительным его отрицанием, приводя ряд доводов. Всё это подробно закреплялось в протоколе допроса, продолжавшегося шесть часов. К концу его оба мы устали. Молчаливый ассистент давно уже дремал на своем стуле. Заканчивая допрос и как бы подводя ему итог, старший следователь Чвилев бросил:

-- А впрочем -- Ферапонт Иванович был сволочь порядочная!

Меня больно кольнуло и грубое ругательство, и слово "был", как бы подтверждающее, что Седенковитязева нет уже в живых. Но жив он или нет -- был он человек честный, убежденный, был энергичный и {397}

самоотверженный политический и литературный дея-тель. Это я и высказал лейтенанту Чвилеву (к слову сказать -- он, как и Шепталов, тоже был лейтенантом). Чвилев ничего на это не ответил и, отпуская меня, пообещал:

-- Скоро увидимся!

Я давно уже привык к теткиному "скоро", -- ведь еще в августе 1938 года следователь сообщил мне, что теперь "ждать уже недолго" и что я "скоро" покину стены тюрьмы. И вот теперь -- май 1939 года, девять месяцев прошло, срок женской беременности, а я всё еще не могу родиться на свет божий из чрева тюрьмы -- куда бы то ни было: в изолятор, в концлагерь, в ссылку, на свободу...

XIX.

На этот раз "скоро" продолжалось только месяц. Суббота 17 июня 1939 года была для меня многозна-менательным днем. Начать с того, что после ужина, в совершенно неурочное время, меня выкликнули в дверную форточку и вручили денежную квитанцию на 50 рублей. Обыкновенно, такие квитанции выдава-лись гуртом, десяткам заключенным сразу, и всегда по утрам. Кто-то из товарищей сказал:

-- Торопятся. Это значит, что сегодня суббота, выпускают на свободу...

И действительно -- свершилось...

В десятом часу вечера после поверки, когда мы уже собирались ложиться спать, меня выкликнули -- "с вещами"! Камера тихо загудела: "На волю, на во-лю", раздались поздравления и пожелания. Я, однако, решил не поддаваться этой уверенности, чтобы не испытать горького разочарования: а, может быть, переводят в другую тюрьму? В коридоре у меня отобрали казенные вещи -- одеяло, кружку, миску, ложку -- и повели не в обычную следовательскую комна-ту во втором этаже тюрьмы, а к канцелярии и выходу.

{398} Там велели сложить вещи в небольшой пустой камере, а меня повели в соседнюю, где за письменным столом уже восседал лейтенант Чвилев. Перед ним на столе лежала синяя папка с моим "делом".

-- Дело ваше закончено, -- сказал он мне. -- Тщательно обсудив все его обстоятельства, рассмот-рев его всесторонне, советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия решили: приговорить вас...

Тут он сделал эффектную паузу: приговорить -- к чему? К расстрелу? К изолятору? К концлагерю? К ссылке? -- Но, выдержав паузу, он торжественно закончил:

-- Приговорить вас -- к освобождению!

Безграмотно, но эффектно.

Поблагодарив в его лице "советскую власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическую партию" за суд скорый и милостивый, я спро-сил старшего следователя Чвилева -- будут ли мне возвращены бумаги, взятые при обыске? Он перели-стывал мое "дело" (на синей обложке которого я прочел надпись красным карандашем: "к прекраще-нию") и дал мне прочитать акт о сожжении взятых у меня при обыске материалов, как "не имеющих отношения к делу"... Погибли толстые тетради житейских и литературных моих воспоминаний, которые я писал в течение трех лет! Как жалко было затраченного труда! Право, я готов был бы еще месяцы просидеть в тюрьме, лишь бы получить обратно эти мои тетради...

Критически оглядев меня и мой костюм, следователь Чвилев недоуменно заметил:

-- Как же вы в таком виде пойдете по улицам Москвы?

Действительно, вид был возбуждающий сожале-ние: брюки "галифе" с заплатами -- еще куда ни шло, а вот пиджак представлял собою нечто неопи-суемое. Кроме того -- в Таганской тюрьме я ни разу {399} не стригся и не брился. Вид лица совершенно соот-ветствовал виду костюма. А если прибавить к этому, что, просидев двадцать один месяц в тюрьме, я за последние пятнадцать месяцев ни разу не выходил из камеры на прогулку, то можно себе представить, как я должен был выглядеть...

-- Ничего, -- успокоил я следователя, -- пиджак я сниму, а одену купленную в лавочке рубашку, под-пояшусь веревочкой... А к тому же -- мне решительно все равно, что подумает обо мне публика.

-- Вам все равно, но нам не все равно. Скажут -- вот в каком виде выпускаем мы людей из тюрьмы!

Этому разговору приписываю я то обстоятельство, что процедуру выпуска моего из Таганки наме-ренно задержали до часа ночи, когда народа не так уж много на улицах Москвы.

Старший следователь Чвилев, прощаясь, напутствовал меня:

-- Ну, желаю вам никогда больше не попадать к нам!

-- Это зависит не от меня, а от вас, -- ответил я, прощаясь с ним на ходу.

Меня отвели в соседнюю камеру, где лежали мои вещи. В ней я просидел долго. Странное дело: не испытывал никакого прилива бурной радости. Чувства были притуплены. Думалось только: ну, слава Богу, дело кончено...

Через час пришел нижний чин для обыска. Тщательно рассмотрел все мои вещи. Потом -- "раздень-тесь догола!" -- и начался в последний раз столь знакомый и всегда столь унизительный ритуал. На берег радостный выносит мою ладью уж не девятый, а пятьдесятый вал. Нижний чин ушел, я оделся и снова долго ждал. Потом он явился, велел оставить вещи в камере, и повел меня через двор к корпусу квартир высшего тю-ремного начальства. Поднялись в третий этаж. Во втором этаже, квартира коменданта, играли на рояле, {400} раздавались звуки веселых голосов. Странно было слышать все это в стенах тюрьмы... В третьем этаже -- канцелярия коменданта, меня ввели в его кабинет. Часы показывали одиннадцать. Комендант, усатый старик, вероятно, служака еще царских времен, глядя на лежащий перед ним лист анкеты, стал экзаменовать меня: фамилия, имя, отчество, когда арестован... На мой ответ -- "29 сентября 1937 года" -- еще раз переспросил и, посмотрев на меня, покачал головой: вероятно такие сроки заключения были необычны для Таганской тюрьмы. Затем он подписал ордер о моем освобождении, передал его конвоиру, который повел меня в соседнюю комнату, где стрекотали пи-шущие машинки и какой-то тюремный чин сидел за письменным столом.

Он огласил бумагу -- мое обязательство: ни-когда, никому, даже самым близким людям, не рассказывать о том, что я видел и слышал в тюрьме или сам пережил в ней; неисполнение обя-зательства грозило арестом и новым возвращением в тюрьму, без надежды когда-либо выйти из нее. Я молча подписал обязательство. Как же, однако, боялись "советская власть, народный комиссариат внутренних дел и коммунистическая партия", что их тюремно-пыточная правда выйдет когда-нибудь на свет божий! Но, по словам Писания, нет ничего тайного, что не стало бы явным...

Конвоир отвел меня в прежнюю камеру и ушел. Прошел еще час. Но тут события пошли уже быстрым темпом. Меня отвели в канцелярию тюрьмы, еще раз опросили по анкете, потом вернули мне чемодан, часы, паспорт, золотое обручальное кольцо (все эти вещи, неведомо для меня, переезжали за мной из Бубырки на Лубянку, оттуда обратно в Бутырку, от-туда в Таганку; надо воздать честь образцовой по-становке дела в тюремных кладовых). Взяли у меня денежные квитанции, взамен которых выдали все причитающиеся мне по моему тюремному "текущему {401} счету" деньги, что-то около семидесяти рублей с ко-пейками. Потом начальник канцелярии вручил мне освободительный документ. Этот листок лежит теперь передо мною:

СССР

НАРОДНЫЙ КОМИССАРИАТ

ВНУТРЕННИХ ДЕЛ

УПРАВЛЕНИЕ НКВД

по

Московской обл.

1-й Спецотдел

"17" июня 1939 г.

No 394

С п р а в к а

Выдана гр. Иванову Разумнику Васильевичу, 1878 года рожд., уроженец г. Тбилиси в том, что он с 29 сентября 1937 г., содержался под стражей и 17 июня 1939 г. освобожден в связи с прекращением дела.

Справка видом на жительство не служит.

Нач. 1-го Спецотдела УНКВД МО

(подпись)

(печать)

В этом документе особенный интерес представляет номер исходящей бумаги: судя по нему, можно пред-положить, что за полгода, с начала 1939 года, из Таганской тюрьмы вышло на волю 393 человека; я был 394-ым. Скромное число, если сравнить его с общим числом заключенных в этой тюрьме, с числом депортированных за эти же полгода в ссылки, конц-лагеря, изоляторы!

Но -- все хорошо, что хорошо кончается. Освобожден в связи с прекращением дела, без предъявле-ния статьи обвинения и за отсутствием состава пре-ступления, просидев за это в тюрьме только 21 ме-сяц... И как мало счастливцев, дела которых закон-чились бы столь же быстро -- столь же благополучно!

{402} Наконец, все формальности закончены. Уже час ночи. Я беру свои вещи -- в одной руке чемодан, в другой связанная в узел шуба с меховой шапкой -- и конвоир ведет меня широким коридором к желез-ным воротам и железной калитке тюрьмы. Там воо-руженная стража проверяет ордер о выпуске --и я на улице, глухом и безлюдном Таганском переулке. Прощай, тюрьма!

Эти места Москвы мне совершенно незнакомы, но язык до Киева доведет. Где-то вдали гудит трам-вай, он ходит до двух часов ночи. Добираюсь после ряда пересадок и ожиданий у трамвайных остановок до другого конца Москвы. С последним трамваем еду к родственникам В. К., на авось -- в Москве ли они летом? Немногочисленная трамвайная публика взи-рает на мою фигуру с диким недоумением.

В глухом переулке, который мне надо было пере-сечь, сойдя с трамвая, загородили мне дорогу такие же, как я, два оборванца.

-- Что в чемодане?

-- Вещи из тюрьмы.

-- В какой сидел?

-- В Таганке.

-- Ну, пойдем, Мишка! Это свой!

А Мишка пожелал мне вдогонку:

-- Смотри, не засыпься!

Он, вероятно, думал, что чемодан-то я несу из тюрьмы, а узел с вещами где-нибудь по пути да под-тибрил...

Был третий час ночи, когда я перебудил стуком в дверь коммунальную квартиру. Из-за двери сонные голоса ворчливо ответили мне, что таких-то нет, они на даче, а ключ от комнаты взяли с собою. Куда мне было деваться в середине ночи? К счастью, я вспом-нил, что в соседней комнате жила знакомая мне милая интеллигентная старушка, которая по доброте своей, вероятно, не раз сокрушалась о моей участи.

-- А гражданка Голубева дома?

{403} -- Дома. Спит.

-- Разбудите ее, пожалуйста, и попросите выйти.

Но она еще не спала, вышла на шум в переднюю и отворила дверь. В передней было темно и столпив-шиеся коммунальные жильцы не могли испугаться моего вида. Я громко объяснил ей, что только что приехал в Москву, явился прямо с вокзала и теперь, не найдя родственников, не знаю как быть. Она предложила мне гостеприимство, увела в свою комнату, там обняла меня и поплакала надо мной. Вид мой был, надо полагать, внушающий сострадание. Потом захлопотала, приготовила на электрической печурке чай (настоящий! китайский! сколько времени я его не пил!), угостила какими-то невероятно вкусными яствами, вынула бутылку вина, -- и вообще, говоря словами народной сказки, накормила, напоила и спать положила: постелила мне на диване постель (настоя-щие простыни! настоящая пуховая подушка!), и сама улеглась за ширмой на кровати.

Но спать я, конечно, не мог. Было уже совсем светло, четыре часа утра, а на столе рядом с диваном лежала пачка свежих газет. Я, как голодный, накинулся на них и читал до позднего утра, узнавая, что делается на белом свете. Впрочем за этот год и де-вять месяцев на свете не произошло ничего хоро-шего...

Утром милая старушка, продолжала хлопотать. Увидев мой внешний вид, она "экипировала" меня с головы до ног: достала новую пиджачную пару своего за год перед этим скончавшегося мужа -- спасибо покойнику, был он одного со мной роста -- нашла цветную мужскую рубашку, галстук, туфли, летнюю шляпу -- и я мог бы сойти за прилично одетого советского гражданина, если бы не волосы и борода. Немедленно же отправился я к парикмахеру. Тот, брея меня, заметил: "Давненько, гражданин, не изво-лили бриться!", -- а потом прибавил: "Видно с се-вера приехали, совсем не загорели!". "Из-за {404} полярногo круга!" -- ответил я, видя в зеркале свое белое, как бумага, лицо. Потом отправился на почту и дал В. Н. телеграмму: "Переменил квартиру, пиши", на что она мне телеграммой же ответила: "Уточни адрес"...

Адрес я "уточнил" у старушки Голубевой: родственники В. Н. жили на даче неподалеку от Москвы. В то же утро поехал к ним, произвел радостный фурор своим появлением и стал жить под их гостепри-имным кровом. Лежал целый день в саду и в лесу под соснами, загорел, отдышался и приходил в нор-мальный вид. Только недели через две стал я немного приходить в себя и впервые осознавать -- вот она -- воля! Можно и отдохнуть после всего пережитого и перенесенного. А много ли я перенес по сравнению с другими тюремными страстотерпцами?..

XX.

На этом можно бы и остановиться -- рассказ о тюрьмах и ссылках закончен. Но так как тюрьмы и ссылки эти продолжали отражаться и на последую-щих годах моей "свободной жизни", то прибавлю еще небольшой эпилог.

Начать с того, что, выйдя из тюрьмы, я немед-ленно повторил свое ходатайство о "снятии судимости", которое в первый раз послал еще в марте 1937 года в "Комиссию Всероссийского Центрального Исполнительного Комитета". Тогда ответа от Комиссии я не дождался, вместо нее ответил через полгода НКВД -- моим арестом. Теперь я, повторяя свое ходатайство, указывал, что только что освобожден из вторичной многомесячной тюрьмы -- без предъяв-ления статей обвинения и за прекращением дела в виду отсутствия состава преступления .А это само по себе должно свидетельствовать, что ныне нет ни-каких оснований против снятия с меня судимости и против возможности дать мне жить и работать дома, {405} в городе Пушкине. Ответ пришел скорее, чем я мог ожидать -- в виде подарка на Новый Год: 31 декабря 1939 года В. Н. получила извещение от Комиссии, что в снятии судимости мне отказано без объяснения мотивов. Это значило, что я не могу вернуться домой, не могу жить в Царском Селе, ныне городе Пушкине. И, однако, я жил в нем все время до эвакуации его советской властью в сентябре 1941 года. Обязан я этим московскому Государственному Литературному Музею и главным образом милой девушке, саратов-ской брюнеточке.

Немного отдышавшись под подмосковными со-снами и приведя себя в человеческий вид, я отправился в Москву повидать верных друзейписателей (и всего-то их было два) и побывать в Гослитмузее, как именовался он в сокращении. Там я узнал, что, вероятно, Музею я и обязан своим освобождением. В Музее предложили мне начать с нового года новую работу и для этого дали мне командировку на три месяца в Ленинград по делам Музея, а также дали и справку о моей предыдущей работе в нем. Вот и еще один документ лежит передо мной. По этому командировочному удостоверению проехал я в августе месяце домой к семье. Отдельный домик, в котором жила семья, принадлежал местной Сана-тории, и новый управдом, безграмотный и наглый коммунист, товарищ Гущин, встретил меня почему-то в штыки. Он ничего не знал о моей тюремной эпопее, но, видимо, подозревал что-то. Взяв для прописки мой паспорт и командировочное удостоверение, он, вернувшись из участка, сообщил мне, что меня требует к себе начальник паспортного стола. Очевидно, товарищ Гущин что-либо наговорил обо мне, как человеке подозрительном. Я пошел. Начальник пас-портного стола оказался начальницей, -- женщиной лет сорока в милицейском мундире. Испытующе гля-дя на меня, она сказала:

-- Надо заполнить о вас небольшую анкету.

{406} И стала ее составлять. Боже мой, сколько анкет пришлось мне заполнить о себе за эти годы! Уж никак не менее числа раз обряда голого крещения по теткиному ритуалу! Дойдя до конца анкеты, началь-ница отрывисто спросила: -- В ссылке не были?

И не дожидаясь ответа, посмотрела в паспорт и сама себе ответила:

-- Нет, конечно, не были!

Ах милая, милая трижды милая кудрявая брюне-точка,...........! Без твоего "служебного упущения" ни-какое командировочное удостоверение не помогло бы!

-- Не понимаю, для чего вся эта анкета, -- сказал я, когда опасный риф был пройден. -- Перед вами мой паспорт и командировочное удостоверение. Если этого вам мало, то вот еще справка из Союза Писателей о том, что я являюсь профессиональным литератором, а вот справка от Гослитмузея о моих работах для этого учреждения. В чем же дело?

Рассматривая предъявленные справки, начальница подобрела, прописала и вернула мой паспорт и все документы и на прощанье сказала:

-- Простите, товарищ писатель, что потревожила вас!

Так благодаря совместному действию Гослитмузея и милой брюнеточки мне удалось временно прописаться в Царском Селе, а когда трехмесячный срок командировки истек -- получить продление ее еще на три месяца. За это время я подготовил для Музея большую работу -- "История стихотворений Александра Блока" и в конце декабря отвез ее в Москву, в окрестностях которой поселился на полгода, чтобы провести для Музея еще одну большую архивную работу.

В середине 1940 года В. Д. Бончбруевич был отставлен от созданного им Музея: старое поколение большевиков не в чести у кремлевских заправил. Назначенный на его место новый директор предложил {407} мне быть представителем Гослитмузея в Ленингра-де, -- и с июля 1940 года я прочно осел в Царском Селе, получая каждые три месяца новые удостовере-ния о продлении моей командировки еще на три ме-сяца, чтобы иметь возможность каждый раз "временно" прописываться в городе Пушкине.

Так прошел целый год -- до начала русско-гер-манской войны летом 1941 года. Вскоре мне пришлось, в связи с нею, пережить по воле НКВД день, который я считаю самым опасным днем моей жизни. Но незадолго до этого опасного дня удалось пере-жить один и радостный день -- всё благодаря милой брюнеточке.

26-го мая 1941 года кончался срок моему паспор-ту и я с некоторой тревогой ожидал этого дня. Я знал, что при получении нового паспорта, обыкновенно, происходит опасная волокита. Старый паспорт милиция чаще всего передает в НКВД, заявляя: "Приходите за новым недели через две". А за это время органы НКВД производят тщательное исследование обстоятельств дела, и не раз случалось, что, придя через две недели, гражданин, вместо нового паспорта, по-лучал предписание немедленно покинуть город Пуш-кин, а иной раз, вместо нового паспорта, получал новую тюремную квартиру. Все это меня тревожило, но выхода не было, надо было идти напролом.

В день окончания срока паспорта я явился в милицию, к начальнику паспортного стола; прежней начальницы уже не было, ее заменял молодой человек. Я предъявил ему паспорт и все документы, заявив, что я -- уполномоченный московского Государственного Музея (очень хорошо действует на советских чинуш слово "уполномоченный"), и что паспорт мне необходим спешно -- через несколько дней мне надо выехать по делам в Москву (никуда выезжать мне не надо было). Изложив все дело, я спросил, когда могу я зайти за новым паспортом? Рассмотрев вни-мательно все предъявленные документы и особенно {408} внимательно паспорт, начальник стола неожиданно для меня сказал:

-- Зачем заходить? Подождите здесь минут двад-цать.

Забрал все мои бумаги и ушел с ними к началь-нику милиции.

Эти двадцать минут провел я в вол-нении, не зная, поможет ли и на этот раз милая брю-неточка?

Вскоре начальник паспортного стола вернулся, вручил мне обратно мои бумаги, положил на стол передо мною новый уже заполненный и на этот раз бессрочный паспорт и, передавая перо, сказал:

-- Напишите свою фамилию вот тут на паспорте. Я написал, но должен сказать, что вместо моей подписи получилось какое-то гоголевское "Обмокни", так задрожала моя рука -- на этот раз от неожиданной радости...

Теперь я спокойно мог жить и работать дома. Однако "спокойно жить" пришлось не долго. Через месяц, 22-го июня, грянула война. Фронт быстро откатывался к Петербургу. С 28-го июня проезд из Царского Села в Петербург стал разрешаться только по особым пропускам, и я крепко засел дома на июль и август. А фронт подкатывался. В середине июля был оставлен Псков, в середине августа -- Нарва, бои шли уже под Гатчиной. Царское Село ежедневно бомбили немецкие аэропланы. Стало ясно, что скоро будет эвакуировано и Царское Село. Мы с В. Н. решили положиться на судьбу и не трогаться с места.

Но внезапно пришлось "тронуться": неожиданно и спешно выехать в Петербург. 30-го августа, в пять часов утра, разбудил нас милицейский чин и вручил мне повестку от местной милиции с предложением немедленной явки в нее. Мы с В. Н. отправились в милицию. Там я получил пропуск в Ленинград и повестку, согласно которой я в это же утро должен явиться "в Главное Управление Милиции на площади Урицкого дом No 6, этаж 4-ый, комната 202, к {409} следователю Николаеву". Пропуск у меня был, но В. Н. не хотела отпускать меня одного -- и с великим трудом получила пропуск и для себя, после того как я категорически заявил, что без жены не поеду, могут аре-стовать меня и везти под конвоем. Не до конвоев им было -- и В. Н. получила пропуск.

Часов в девять утра были мы уже в Петербурге, но к следователю Николаеву я не заявился, решив отправить к нему сперва лазутчика на разведку. Была суббота -- я решил "прорезать" и ее, и воскресенье, никуда не являясь. Мы бросили якорь в семье моего друга, скончавшегося, быть может, к счастью для него, полгода тому назад. Вдова его была человеком решительным, находчивым и энергичным. Я попросил ее отправиться в понедельник 1-го сентября, вместо меня, к товарищу Николаеву -- но с письмом от меня. В письме я сообщал, что еще третьего дня прибыл из Пушкина в Ленинград по его вызову, но внезапно захворал и нахожусь теперь на квартире такой-то, адрес такой-то.

Пока прошли два дня -- мы с В. Н. посетили ряд петербургских друзей. Все в один голос советовали не являться по этому вызову НКВД и рассказывали всякие ужасы о судьбе "политически подозрительных" людей, которых немедленно и насильственно эвакуи-руют из Петербурга. Рассказывали, что все бывшие на учете эсеры и меньшевики были погружены на две баржи и отправлены вверх по Неве. По пути аэро-план (вражеский или свой?) так удачно сбросил бомбу, что обе баржи со всеми пассажирами пошли ко дну. Советовали "объявиться в нетях", перейти на подпольное положение и не лезть добровольно в пасть НКВД, а ждать неминуемого развертывания военных событий.

Но вернувшаяся в понедельник утром от следова-теля Николаева вдова моего друга успокоила: вы-слушав ее и прочитав мое письмо, товарищ Нико-лаев милостиво изрек:

{410} -- Пусть возвращается домой в Пушкин и ждет там. Чего "ждать" однако?

Мы с В. Н. решили еще день погостить в Петербурге, благо вырвались в него через запретный кор-дон. Но вдруг -- в середине ночи на 2-ое сентября получил я на квартире в Ленинграде новую повестку от следователя Николаева -- об обязательной явке к нему в 11 часов утра, "независимо от состояния здоровья". Посоветовались с В. Н. и решили -- надо лезть удаву в пасть, будь, что будет!

В назначенный час явился. В приемной перед комнатой No 202 -- толпа встревоженных людей, вы-званных такими же повестками и ожидающих оче-реди. В комнате No 202 заседают десять следователей НКВД, вершат судьбы призванных к допросу. Толпа человек в полтораста -- наполовину лица с немец-кими фамилиями, наполовину "репрессированные" в свое время люди, вроде меня. Вызывают по очереди. Некоторые после допроса возвращались обратно че-рез приемную комнату, некоторые не показывались больше: их уводят другим ходом и они исчезают бесследно.

Считаю этот день 2-го сентября 1941 года -- са-мым опасным днем в своей жизни: решался во-прос -- уцелеть или погибнуть.

Прождав часа два, был вызван к столу следова-теля Николаева. Последовало составление обычной анкеты (еще раз!), главный упор которой был направ-лен на вопросы о прежней "судимости", о тюрьмах и ссылках. Отвечая, особенно подчеркнул, что из по-следней тюрьмы освобожден два года тому назад за прекращением дела, без предъявления статей и в виду отсутствия состава преступления.

-- Судимость снята? -- спросил следователь.

-- Нет еще.

-- По какому же праву вы живете в Пушкине?

Ответил:

{411} -- Живу по временной прописке, как командированный московским Государственным Музеем.

Следователь Николаев помолчал, что-то обдумы-вая (в эту минуту решалась моя судьба), потом написал какую-то резолюцию на анкете и сказал:

-- Можете возвращаться в Пушкин. О дальней-шем узнаете на месте.

Что же однако должен был я "узнать на месте"? Во всяком случае, я пока что вышел живым из пасти удава. В тот же вечер мы с В. Н. уехали из Петербур-га, не подозревая, что прощаемся с ним навсегда.

В Царском Селе за эти четыре дня сильно почувствовалось приближение фронта. Горела Вырица, в немногих десятках верст от нас. На бульваре у Еги-петских ворот стояло тяжелое шестидюймовое орудие и глухо ухало. Рядом с нашим домиком то и дело обстреливала небеса "зенитка", весь дом содрогался от ударов. Стекла наших окон были разбиты, рамы выбиты, двор и сад зияли воронками от аэропланных бомб.

Две следующие недели пришлось почти безвыходно провести в "щели" -- канаве в человеческий рост, сверху уложенной бревнами и засыпанной зем-лей. Наконец, мы узнали: в ночь на 17-ое сентября все власти предержащие бежали из Царского Села в Петербург, а утром мы увидели на бульваре около нашего домика авангардные части немецких само-катчиков...

Через несколько дней помещение милиции и местного НКВД было исследовано организовавшимся русским городским управлением. Из найденных там бу-маг я узнал, как надо было понимать загадочные слова следователя Николаева: "Возвращайтесь в Пушкин, о дальнейшем узнаете на месте". -- Был найден список четырехсот граждан города Пушкина, которые с семь-ями подлежали аресту и высылке. Назначен был и день для этого -- 19-ое сентября...

{412} Но события на фронте развернулись слишком скоро, органам власти пришлось спешно самим бежать из города, и приказ об аресте не мог быть приведен в исполнение. Он опоздал только лишь на два дня! В этом проскрипционном списке значились и мы с В. Н. Но судьбе на этот раз было угодно избавить меня от новых тюрем и ссылок, а нас обоих -- от верной гибели.

Полагаю, что весь этот характерный эпизод яв-ляется достаточной концовкой к теме о тюрьмах и ссылках, и заканчиваю им свое растянувшееся на сорок лет повествование... ***

В русской ссылке, в 1934 году, начал я писать эту книгу. Заканчиваю ее в 1944 году, в прусском из-гнании... Тоже своего рода десятилетний "Юбилей"!..

1944.

Кониц (Вестпреусен).

ОГЛАВЛЕНИЕ

ПРЕДИСЛОВИЕ ...........................

ОТ АВТОРА .............................

ПЕРВОЕ КРЕЩЕНИЕ .......................

ЧЕРЕЗ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ ....................

ЮБИЛЕЙ ................................

ССЫЛКА ................................

ПОВТОРЕНИЕ ПРОЙДЕННОГО ................

БИБЛИОГРАФИЯ:

"История русской общественной мысли" в 2-х томах, 1907, изд. 5-ое -- 1918

"Об интеллигенции", 1907-1908, 2-ое изд.

"О смысле жизни", 1908, 2-ое изд. -- 1910 г.

"Литература и общественность" -- статьи публицистические, 1910

"Что такое Махаевщина", 1908, 2-ое изд. -- 1910 г.

"Творчество и критика" -- статьи критические, 1912 г.

"Великие искания" -- 1912 г.

"Лев Толстой" -- 1913 г.

"Пушкин и Белинский" -- статьи историко-литературные, 1916 г.

"Год революции" -- сборник статей, 1918 г.

"Две России" -- 1918 г., Петроград.

"Александр Блок. Андрей Белый" -- сборник статей, 1919 г.

"Что такое интеллигенция", Берлин, 1920 г.

"А. И. Герцен" -- сборник статей, 1920 г., Петроград.

"Русская литература XX в.", 1920 г.

"Книга о Белинском", 1923 г.

"Вершины", творчество А. Блока и А. Белого, 1923 г.

"Судьбы писателей", изд. Литер, фонда, Нью-Йорк 1951 г. (часть погибшей книги)

Кроме того, под редакцией Иванова-Разумника (обширные ком-ментарии и литературно-биографические сопроводительные статьи) были изданы:

Собр. соч. Белинского, ПБ 1911 г.

Собр. соч. Салтыкова-Щедрина, Москва, 1926-1927 г.

Восп. И. Панаева, Ленинград, 1928 г.

Восп. Ап. Григорьева, 1930 г.

"Неизданный Щедрин", сборник, 1930 г.

Салтыков-Щедрин, I часть, 1930 г., II и III погибли в годы тюрем и ссылок.

Работы, не появившиеся в печати:

"Оправдание человека" (Антроподицея, 1920-1944 г.)

"Холодные наблюдения и горестные заметы", 1944 г., погибла во время бомбардировки.

"Письма без адресатов", 1944 г., погибла во время войны.

"Два юбилея", 1944 г.

"Человек в очках", 1944 г.


Возврат на главную страницу